БОЛЬ ОТСТУПИЛА. (Из повести «АНТ»)

В какое время я жил?.. Предчувствую возмущение тех, кто обожает достоверность и понимает ее как точность мелочей. У меня нелады со временем, ведь в центре вселенной всегда была борьба за жизнь и ежедневная боль, а все остальное как из окна поезда: люди, детали обстановки, работа, мои увлечения, как на изображающей движение фотографии — смазано, будто ветер прошелся. И не очень это все важно для моего рассказа. Но я не существовал в пустоте. Слишком сильны приметы времени, чтобы совсем забыть о нем. Моего отца убили коммунисты, и приемного тоже. Многие знакомые пострадали от них. Я ненавидел коммунистов всю жизнь. Теперь они перекроили власть, стали называть себя демократами, править вместе с ворами, всю страну сделали зоной, а язык превратили в полублатной жаргончик. Нет, конечно, были, иногда появлялись люди, увлеченные возможностью что-то изменить к лучшему… некоторых я любил, восхищался ими… Но история точная наука, они или погибли, или ушли, или сами скурвились. Власть всегда в руках проходимцев, в лучшем случае — недалеких инженеров, все остальное случайность.

Но я говорил о времени, оно быстро менялось. Яд оказался сильней и глубже, чем думали поверхностные реформаторы. Погибал язык, главное, что осталось общего на этом огромном пространстве. Но моя жизнь — отдельная история. Можно сказать, мне повезло. Дали работу, и, главное, получил свое жилье с окнами на поля, реку, лес. Такому, как я, свои стены и дверь — почти все, что нужно для жизни.  А прошлое я вычеркнул.

Как мне нравилось, что в квартире до меня жили, что коричневый линолеум на полу стерт, стены обшарпаны… Эти панельные дома были рассчитаны лет на пятьдесят, но сразу постарели, их старость, безалаберность и заброшенность, разбитые подъезды, трещины, щели между бетонными плитами дорожек, из них с весны до осени лезет буйная трава, вырастают цветы — все это нравилось мне. Часами подъезд молчал, не кричали дети, не ухал лифт, его не было. От порога вглубь квартиры ведет узкий коридор, всегда темный, никогда лампочку не вкручивал, пусть темно… Справа ванна, туалет, вот здесь я кое-что поменял, налепил перила на стены… Дальше направо крошечный коридорчик в кухню — узкую щель, будку, капитанский мостик, рубку пилота, форпост… Перед окном стол, он накрыт старой клеенкой в больших голубых цветах, осталась от съехавших жильцов, я здесь сидел по вечерам и видел, как солнце опускается за лес. Если не сворачивать в кухню, то прямо через широкую дверь, которую я никогда не закрывал, попадаешь в большую комнату, из нее, через угол, налево, вход во вторую. Она поменьше, окном выглядывает на другую сторону дома. Обе комнаты — единое пространство, а весь дом словно корабль, который плывет и остается на застывшей высокой волне… Дом на краю города, высокого холма, и из окон кухни и большой комнаты я видел просторное небо, неторопливый спуск к реке, поросший травой, редкими кустами, чахлыми деревьями… реки не видно, зато за ней плавные широкие поля, дальше лес до горизонта, почти ровного, только кое-где зубцы больших деревьев нарушают проведенную дрожащей рукой линию… В дальней комнате справа от порога большой чулан, за ним моя кровать, рядом с ней кресло, зажатое между кроватью и большим столом. Я устроил себе нору и сидел в ней, испытывая немалое блаженство, вдыхая пустоту, темноту и тишину… У окна книжные полки с обеих сторон, и окно замечательное — две березы тянутся ввысь, обгоняя друг друга и заслоняя меня от света, от соседнего дома, хотя он и так довольно далеко, через небольшой овражек и зеленую лужайку… такой же разбитый, тихий, странный…

И боль моя немного присмирела, смягчилась, утихла, а мне и не нужно было много, чтобы воспрянуть. Нет, не прошла, но срослась с фоном жизни, с ее течением — с ней следует считаться, но можно на время и забыть.. Мои унижения остались при мне, но ушли вглубь, растворились в темноте и тишине убежища, и я любил свою квартиру за постоянство, спокойствие и терпение ко мне.

В передней я повесил большое овальное зеркало и теперь мог видеть себя по пояс, и не стыдился того, что видел, впервые не прятался от своего изображения. Лысеющий брюнет с грубым красноватым лицом, впалые щеки, заросшие щетиной, глаза в глубине — небольшие, серые, немигающие. Глаза… это раны, ходы в глубину, предательские тропинки к линии спартанского ополчения, я всегда был настороже, а сейчас успокоился, и глаза немного смягчились. Нос грубый, вызывающе торчащий между впадинами щек, над носом возвышается лоб, прорезанный глубокими трещинами, кусковатый отвесный камень, утес, переходящий под прямым углом в черепную крышу, покрытую редкими волосами. Коренастый мужик, по виду лет сорока, суровый, молчаливый, сам в себе и на страже собственных рубежей, всегда на страже. Ни перед кем больше не унижусь. Я любил сидеть на полу, смотреть, как солнце медленно плывет над лесом, тонет в закатном облаке, мареве, тумане, касается темно-синей зубчатой кромки, постепенно плавит ее и плавится само, тает, расходится, нарушая геометрию круга, эллипса, становится плоским пирогом, куском масла впитывается в тесто, в синеву, прохладу, в темноту …

О работе писать нечего, кое-какая была, на хлеб хватало. По утрам я заваривал в большой пиале две чайных ложки сухого чая со слонами, смотрел, как льется кипяток в черноту, расходятся красновато-коричневые струи, темнеет вода… жевал хлеб, запивал чаем и смотрел в окно, смотрел, смотрел… Я ждал решения. Оно созревало постепенно, подспудно, и вдруг -толчок, еще один шажок, уверенность в детали, сам себе сказал и тут же поверил. Я хотел начать с небольших рассказов и искал, ловил нужную интонацию… не думал, не решал, а сидел и вслушивался в свое дыхание, чтобы найти нужный ритм.

В конце концов я почувствовал, что застоялся, перегрелся, слишком много во мне накопилось, я стал терять и забывать, и понял, что пора записывать. Небольшие рассказики стали получаться о том, о сем, о детях и детстве, маленькие впечатления и радости, подарки и ссоры, потом о школе, в которой несколько лет учился, об университете… Ничего особенного там не происходило — для начала какое-то слово, взгляд, звук, воспоминание, из этого вырастает короткое рассуждение, оно тут же ведет к картинке… Передо мной открывалась страна связей. Летучие, мгновенно возникающие…. Я на одной-двух страничках становился владыкой этих, вдруг возникающих, наслаждался бегом, парением над пространством, в котором не знал других пределов, кроме полей листа. От когда-то подслушанного в толпе слова — к дереву, кусту, траве, цветку, лицу человека или зверя… потом, отбросив острую тень, оказывался перед пустотой и молчанием, и уже почти падая, ухватывался за звук, повторял его, играл им, и через звук и ритм ловил новую тему, оставался на краю, но прочней уже и тверже стоял, обрастал двумя-тремя деталями, от живой картины возвращался к речи, к сказанным когда-то или подслушанным словам, от них — к мысли, потом обратно к картине, снова связывал все звуком… И это на бумажном пятачке, я трех страничек не признавал и к двум прибегал редко — одна! и та до конца не заполнена, внизу чистое поле, снег, стоят насмерть слова-ополченцы … Проза, пронизанная ритмами, но не напоказ, построенная на звуке, но без явных повторов, замешанная на мгновенных ассоциациях разного характера…

Такие вот карточные домики я создавал и радовался, когда получалось. В начале рассказа я никогда не знал, чем дело оборвется, и если обрыв произошел на верной ноте, то не мог удержать слез. На мгновение. И никто меня не видел. А рассказики почти ни о чем, и все-таки о многом, как мгновенный луч в черноту. Ведь игра словечками, пусть эффектными и острыми, фабрика образов, даже неожиданных и оригинальных… все это обращается в пыль после первого прочтения по простой причине, о которой как-то обмолвился Пикассо, гениальный пижон и обманщик, талант которого преодолел собственную грубость… «А где же здесь драма?..» — спросил он, приблизив насмешливую морду к картине известного авангардиста. И никогда не пересекал этой границы, хотя обожал быть первым. Нечего делать, кроме как путаться в напечатанных словах, если на странице никого не жаль. И этого никто отменить не в силах, тем более, какие-то концепты и придумки, игра ума и душевной пустоты. Но рассуждения не моя стихия. Эти рассказики я писать любил, и мне с ними повезло — успел, возникла щель во времени, несколько лет жизнь наступала, а боль отступила.

 

О «Перебежчике» Дана Марковича

Елена Зайцева

Перебежчик – старик, помогающий бездомным кошкам и чувствующий себя перешедшим, перебежавшим в их стан (в их стаю!). У повести не самая печальная судьба (лауреатство в «Тенётах», тираж, пусть некрупный, в издательстве «Э.Ра»), но по большому счёту её так и не восприняли, как не знали, так и не знают. Вполне вероятно, что и не узнают – текст совершенно отдельный, а от такого, за нечастыми исключениями, «литературный процесс» предпочитает держаться на расстоянии. Здесь этого исключения не сделали, не случилось. Остаётся порадоваться тому, что всё-таки случилось, произошло: произошёл сам текст.

Текст очень сложный, выглядящий очень простым, т.е., казалось бы, идеальный вариант, всем хорошо, и дураки не утомятся, и умные всё поймут. Ан нет, зря казалось. Дуракам подавай что-нибудь «хитрозамутное», многозначительное, а умные всё понимают исключительно коллегиально, исходя из формата, расстановки сил и прочих тонкостей.

А теперь давайте-ка представим, где расстановка сил и прочие тонкости – и где история старика, спасающего кошек. Просто спасающего – он не прекрасноликий общественник. Просто кошек – они ему не мерещатся, и они не выходцы из древних гробниц, и их не зовут Ко Шка или Ко Тъ. И никаких сюжетных завихрений – зимуют, спасает, спасается. И одна-единственная мысль – «люди – убивают, я не хочу быть человеком».

Как можно на протяжении всей повести бить в одну точку, уму не постижимо. Тем более коллегиальному. А вот моему, обычно-единичному, интересно стало. Читается-то как ничто и никогда. Разве что классика…

К слову, в Марковиче уже как-то предполагали «неоклассицизм» (Андрей Комов в «Сетевой словесности»). Ну, пусть будет неоклассицизм, обычно это значит что-то вроде «раньше писали хорошо, вот и сейчас не хуже бывает», т.е. ничего плохого не значит. Умеренно хорошее. Пусть будет, только вот «Перебежчик» не «не хуже». И всякое умеренное – не про него.

Ясно, что такую антиубийственную, «прокошкинскую» идею – чтобы она не сплющилась до какого-нибудь гринпис-плакатика или совершеннейшей уже эксцентрики («мяв-мяв-мяв, я тоже киса») – эту идею должно держать, «прошивать» что-то очень и очень сильное. В литературе таких сил не много и все они, как ни крути, умещаются в понятие «стиль».

И вот тут, наверно, нужно простить автору его «недочёты и промахи» – что он про многозначительность забыл, форматами не озадачивался, в направление ни в какое не вписался – простить и начать припоминать, зачем вообще нужна вся эта писанина aka литература. Что красивый живой текст – она и есть, и это вне зависимости от расстановки сил, и это бывает действительно редко. Хотя бы потому, что это действительно сложно, как бы просто ни выглядело.

Сюжетных завихрений нет только в качестве «грандиозных циклонов», экшенов. Но всё, буквально всё в локальных «воронках» – интонационных, событийных. Встреча с котом – событие. «Мы так давно не виделись, столько за это время всего было! В его текстах нет слов, зато масса разных звуков, некоторые похожи на короткий лай, другие на громкое мурлыкание… длинные периоды, произнесенные со страстью. Я говорю ему – «Хрюша, конечно, да, конечно! Я понимаю тебя!»» – «воронка» любви, доверительности. Почему «воронка»? Потому что движение вихревое, вокруг-Хрюши-вращательное. Маленький, «домашний» вихрик внимательной нежности.

Но только она, эта «вороночка», крутанулась – и тут же трезвая ровная «площадка», совершенно другая тональность: «Еще не зима, еще не конец, еще не начало стремительного спуска в темноту и холод… Сегодня на листьях снова Макс. Я сразу сую ему кусочек мяса с лекарством от глистов. Он кашляет, эти твари проходят через легкие, прежде чем развиться в кишечнике. То ушные клещи, то какие-то вирусы… я не успеваю поворачиваться, мои дикие звери хватают заразу направо и налево, только успевай… Но главная опасность – люди…». «Площадка» тоже круглая, в центре – смерть. От холода, голода, болезней, людей… Особенно от людей. Т.е. никуда не делся и общий центр («люди – убивают…»). Как никуда не делся он и в Хрюшином, «нежном», случае. Каждый день Хрюша может не вернуться со своего гуляния, каждый с ним разговор может быть последним…

Текст вообще «круговой» – он и замкнут, закруглён на идею; и время «скруглено» (перезимовать: сделать круг и выжить); и кошки-собаки окружили старика плотным кольцом, а он их всё встречает и встречает, виток за витком; и все эти круговые структурки, «воронки», «площадки» в самой ткани… Я всё думала, что же это значит, какой смысл рисовать круги. Круги повторяют, это символ повторения, но зачем повторять?..

Символ повторения – и постоянства. Старик боится изменений.

«Боится» не вполне точное слово, точнее: он знает, что это такое. Скачок – и что-то меняется, кто-то теряется, кошка, собака, щенок, котёнок, сама возможность им помогать… Сегодня как вчера, твердит старик, собирая животин на завтрак. А изменения – это: нет еды, нет животин, нет жизни. Круги текста = постоянство старика = «защитное торможение», длящее каждую кошку, каждого щенка, каждый миг (миг до их потери, без потери). Нет, потери не забываются, и ожидаются, и приходят опять и опять, но так им сложнее приходить – сложнее, чем если бы старика не было. Через него, через его упрямое постоянство им ещё надо пробраться. Через его желание, чтобы никто не умирал…

И эти «защитные круги» – совсем не всё, из чего сделана повесть, не просто так я говорю, что текст сложный. Внутренне сложный, интенсивный. При всей его внешней простоте и даже «эргономичности» – маленькие главы перемежаются малюсенькими; читается с любой главки, с любого предложения; всё это буквально само в руку ложится, ритмически, мелодически, структурно такими фрагментами дано, что это легко взять, хочется взять…

Отрывок про Хрюшу – как раз такой фрагмент, отграниченное восклицаниями вслушивание. Если как схемка, то: старик рад – старик слушает «речь» кота – старик рад. На восклицаниях работают гласные (открываются, практически поются), на вслушивании – согласные (толпятся, «подробничают», вслушивание – подробный процесс!). «…Другие на громкое мурлыкание» – это уже прямое звукоподражание конечно, просто то самое мурлыкание и есть. А «длинные периоды, произнесенные со страстью» не только мурлыкает, но и зеркалит: старик рассказывает о Хрюшиной манере «говорить», сам говоря таким же точно образом – длинным периодом, произнесённым со страстью!

Не хочется много цитировать, но на эту фразку я смотрю давно. «Она похоронит щенка, пьяницы сентиментальны…». Смотрю, хочу о ней рассказать – и боюсь даже приниматься. Комично (бывает комично), когда о парочке слов наговаривают парочку сотен, а тут по-другому никак, слишком много всего, и это много «заархивировано», работает не кичась, подспудно. Рядом с этим «подспудным» звукоподражание – кичливая, громкая работа, здесь не звукоподражание, здесь звукоподорожание, каждый звук стоит больше, чем вне фразы, каждый звук ценен… Первая часть, со щенком, – плоская, глухая, потухшая. Это остановившаяся, придавленная «воронка» (щенка задавили, вокруг кого вращаться?). А вот вторая, «пьяницы сентиментальны», подрагивает и странно мерцает. Брезгливо кривится, цыкает, и тем не менее – мерцание, свет. Откуда? Не от виноватой же пьяницы. Что светится?.. Светится мир. Щенок ушёл, а мир остался, и светится вот этим мокроватым пьяным светом-мерцанием. Как звучит, как выглядит, так и есть.

В этом смысле стилистика – антифальшивое устройство. Красиво, когда правда.

Иногда достаточно «здрасте», чтобы сфальшивить. Это, конечно, не будет «неправда!!!», будет «всё-таки неправда…». Прямо сейчас, наобум, беру с одного из литсайтов (автор Юрий Меркеев; это первая фраза, т.е. как раз – «здрасте»): «В моей комнате на книжной полке в углу рядом с бумажными иконками стоит крохотный янтарный слонёнок, детская игрушка, изящный сувенир». При таком раскладе на полке не слонёнок оказывается, а горка ни к чему не приспособленных согласных, какие-то бесконечные «в», «на», «рядом», – а потом ещё и этот «контрольный выстрел»: изящный сувенир (крохотный!) – ну никак не детская игрушка, равно как и наоборот…

В «Перебежчике» ни единого такого «здрасте». Сплошь нефальшивая территория, совершенно цельная, какая-то даже «онтологически детская», до-лживая. Пожалуй, в этом и уникальная его отдельность от всего. Таким отдельным он был в год написания (1996-й), таким отдельным остаётся теперь. Двадцать лет! И тогда нам было не до кошек (какие там кошки, когда лихие девяностые!), и теперь (какие там кошки, какие девяностые, когда…!). И тогда нам было невдомёк, и сейчас всё никак не догадаемся: дело-то не в кошках, и повесть – не призыв немедленно выскочить на улицу и понастроить им пряничных домиков. Дело в нас, в том, что наши «распознаватели фальши» сбиты настолько, что иногда оторопь берёт, что антифальшивые вещи просто уже как лекарство надо принимать. Прямо в наших головах ведутся войны. «Информационные» – а они ведь в первую очередь интонационные. Мы впускаем их в наши головы только потому, что не различаем интонаций, не хотим или не умеем различать. Стилистические возможности любой войны всегда страшно узкие, ведь по сути она – вдалбливание, а у такой сути нет, не бывает удачных форм…

Время от времени проза Дана Марковича попадает в какие-то обзоры, интернетные и бумажные. Интернет сумбурнее, но мягче. Бумажные «литпроцессуанты» скорее озадачиваются: «О, хорошо, прекрасно! но… но всё-таки как-то странно…». Мне напоминает это анекдот про посетителя ресторана, который, вываливаясь наконец-то на улицу, изумляется: «Что это за странный запах такой?» – «Это свежий воздух, сэр…».

Хорошо, прекрасно, жёстко, честно, тонко, настояще. Не странно. Когда-нибудь мы это поймём, пусть и ещё лет через двадцать. В конце концов, свежий воздух не прокисает, а отказываться от него постоянно не по силам никому. Не по силам, да и… зачем?