Я вырос в послевоенной Эстонии, в провинциальной еврейской среде, тяготеющей к русской культуре, стремился вырваться в настоящую науку, к интересным людям, этот путь тогда лежал только через Ленинград и Москву, другого не было, границы были закрыты. Окружающие меня в детстве люди боялись и ненавидели коммунистов. При этом отец во время войны вступил в компартию, — пришлось, он говорил. Он был врачом, человеком способным, очень мягким, прочувствовавшим на себе ужас войны и послевоенных лет — они были страшным контрастом к их довоенной жизни.
До войны это была среда либеральной интеллигенции и мелкой буржуазии в эстонской республике, а после войны отец прожил всего шесть лет, пострадал во время «дела врачей», лишился работы, и умер от второго инфаркта в 1951 году в возрасте 52-х лет. Перенес на работе первый инфаркт, а второй убил его моментально; мне было 11, я присутствовал при его смерти.
Я поступил на медицинский факультет в Тарту, других возможностей не было, Россия страшила, мать не могла мне помочь, болела, а в Тарту жил и работал сводный брат Рудольф, он помогал мне материально на первых курсах.
Ни о каком искусстве я не думал, из нашего класса только один мальчик учился в художественной школе, потом почти все закончили технические вузы, стали инженерами. Мой выбор профессии был странным: я считал, что врач, как никто, должен «знать людей», именно этого ждал от медицины; я был очень отвлеченным от реальной жизни мальчиком, и мать мне внушала, что «так нельзя». Отца не было, и нам жилось тяжело. А учиться я мог чему угодно, был одинаково способным к любым наукам, никаких особых пристрастий не имел, кроме чтения книг.
На втором курсе я понял, что медицина не наука, и что весь мой интерес в теоретической биологии и биохимии. Биологии и генетике в конце 50-х, при засилии лысенковцев в России, нас учил старый эстонский профессор, ученик Моргана; он притворялся глухим, лекции читал по Добжанскому, то есть, учил нас запрещенной тогда генетике. А Эдуард Мартинсон, обрусевший эстонец, известный биохимик, профессор Ленинградского университета, (посланный в Эстонию для «борьбы с антипавловцами», была такая кампания) меня очаровал — первый настоящий большой ученый, преданный науке, талантливо учивший нас биохимии. Я понял, что мой путь в теорию, начал заниматься биохимией со второго курса. К нам относились серьезно на кафедре биохимии, давали серьезные темы, мы участвовали в научной работе. Так что в концу университета я был сложившимся ученым, многое знал и умел.
Там же в Тарту я сдавал экзамены по общей физике и высшей математике. Биохимиков в стране тогда не готовили, они выходили из медиков, биологов и химиков.
В детстве я читал много художественной литературы, под руководством матери, которая в довоенное время свободно читала то, что в России было запрещено. Она рассказывала мне о таких книгах, находила их, когда можно было найти, в общем, направляла мой литературный вкус. Но со второго курса Университета я перестал читать что-либо, кроме науки; я не умел ничего сочетать в себе, всегда бросался в крайности.
Моей женой в 70-е годы была художница Алена Романова. С ней я посещал дома и мастерские разных художников, в основном это был андеграунд, диссидентская среда. Моя наука тогда уже кончалась. Мне было интересно среди художников, их жизнь и разговоры, но никакого желания заняться живописью самому во мне не было.
В 1977 году, летом, я взял в руки краски, случайно, и набросал какой-то пейзажик. Это перевернуло мою жизнь.
Михаил Рогинский не был моим учителем, но его картины впервые в жизни произвели на меня сильное впечатление. Раньше я бывал в музеях, считалось, что культурный человек обязан, и я ставил себе «галочки» — знаю, смотрел…
Картины Рогинского — реализм, органично сплавленный с экспрессионизмом без всякого литературного налета — простые бедные вещи, город, лица, красные трамваи… Не было стремления к поверхностной похожести, это были сильно переработанные образы, его собственные впечатления, и в то же время узнаваемые реалии московской жизни, выраженные в самых простых элементах быта того времени, и в то же время, всегда превращенные в факт искусства взглядом на них художника… Его фактически изгнали из России: выставляться не давали, последние годы он жил в подвальной мастерской, и уехал из страны в конце 70-х, получив разрешение взять с собой ограниченное количество работ. В Европе он стал известен среди профессионалов, уважаем и признан культурным сообществом, но никогда не стремился к широкой известности. Перед смертью он приезжал в Москву.
Я был на первой свободной сквозь зубы разрешенной выставке на ВДНХ в 1975-ом. Интерес культурных людей к ней был огромный, царила нервная почти военная атмосфера: до этого реакция власти и официального искусства была «бульдозерной». Мы с женой получили от Рогинского приглашение на выставку, прошли мимо километровой очереди, милиционер у входа сказал – «а, это к Рогинскому, он хороший художник».
На первом этаже павильона пчеловодства было два художника, которых я запомнил — Рогинский и Измайлов. Через несколько лет Рогинский уехал в Париж, а Измайлов с начала 80-х был моим учителем. Примерно 10 лет общения.
Так сложилось, что потеряв интерес к науке, увлекшись живописью, я несколько лет еще оставался в академическом институте: моих знаний и умений хватало, чтобы как-то поддерживать свой научный уровень. Мне помог МВ(М.В.Волькенштейн), который был избран член-корреспондентом АН, переехал из Ленинграда в Москву, а вторую лабораторию возглавлял в Пущино, куда принял меня, в 1966 году. Он всегда дружески ко мне относился, в 70-80-ые годы «прикрывал» мое увлечение живописью; благодаря ему, я сохранил «кусок хлеба», и даже мог заниматься рисованием прямо в лаборатории. Он приезжал раз в неделю, смотрел рисунки, вздыхал, мы говорили о науке, у меня еще были кое-какие идеи… и так продолжалось 7-8 лет, пока в 1986-ом я не ушел окончательно. Если б не он, меня бы «съели» куда раньше, а он был самым компетентным биофизиком в России, и мог меня защитить. Он видел мои перспективы в науке, направлял меня на докторскую, и я ее написал, неплохую, прошел предзащиту… и ушел из науки насовсем. Мне «помогли» коллеги, но иногда толчок в спину (или пониже) придает решительности, я сделал то, что давно собирался сделать. Но ушел в никуда, потому что ничем кроме науки заработать не умел, живопись меня занимала днем и ночью, но кормиться ею я никогда не рассчитывал. Несколько лет меня кормила жена.
Потом, к моему удивлению, картины начали понемногу продаваться.
Тогда возник большой интерес к живописи нонконформистов – «семидесятников», оттесненных в подвалы официальным искусством, поощряемым властью. По возрасту и отношению к действительности я вписывался в среду «андеграунда», но был только начинающим, поэтому меня мало замечали. Однако в начале 90-ых этого интереса оказалось достаточно, чтобы выжить. И я учился живописи.
Это было особое учение. Я с самого начала сам писал картины и не сомневался, так сильно мне хотелось; ничего не умея, изобретал свои приемы. Я писал картинки и возил их огромными папками в Москву, к Измайлову домой. Примерно раз в 3-4 месяца. За 10 лет контакта я ни разу не был в его мастерской, он не показывал свои работы в качестве примера, и правильно делал. Его картины, условно говоря, — «фантастический реализм»: тонкая, удивительно красивая по цвету, изысканная, с налетом театральности живопись, очень камерная. Он жив, ему сейчас 71, он половину времени в Германии, отрешен от всяких «мейнстримов», выставляет без особого рвения, делает сейчас «объекты» из всякого «хлама», коллажи, дорисовывает-объединяет в единые очень сложные изображения со множеством персонажей, масок, животных, рыб, фантастических зверей, все это часто парит в воздухе, как летающий остров Свифта над каким-то малознакомым пейзажем… Он все-таки художник театральный, связан с «представлениями», с некоторой символикой во всем… И все это по-прежнему изысканно и красиво.
Я был в восторге от тонкости цвета, от многого, но сам… гораздо грубей устроен, ближе к Рогинскому с его интересом к простым забытым предметам, обветшавшим жилищам с темными провалами окон… к обрывам и откосам, с летящими вниз отжившими свое время вещами… В этом, конечно, было влияние всей нашей падающей в никуда жизни, но художники типа Рогинского были далеки от декларативности, находили свой взгляд, художественное выражение своих настроений, состояний… Они сильно перерабатывали черты реальности, укрупняли их, можно сказать, подчеркивали драму жизни, которая всегда драма. И это мне было понятно.
Как человек, и как учитель, Измайлов очень умен, глубок, и всегда мог объяснить свое отношение к моим картинкам.
Я приезжал, развертывал всё – он садился на диванчик, долго смотрел, потом что-то осторожно говорил, например, – « а вы не пробовали…» или « а вас не задевают эти белые уголки? – нет? – значит, еще рано…»
Все, что он говорил за десять лет я помню – каждое слово – всё было глубоко и правильно. Это были самые общие представления об устройстве картин, он ссылался на разных художников, показывал мне альбомы – «вот этот делает так, впрочем, ищите свой прием…» Он много работал по переписке с примитивистами, ему присылали работы, они писал ответные письма с советами, была такая система… – и он сумел не испортить меня, деликатно направлял на мои сильные стороны, как это чувствовал. Повторяю, никогда не показывал свои работы, не ссылался на них. Он в те годы занимался офортом, как всё у него, это было камерно и очень тонко, а с цветом он обращался ювелирно, он говорил, что «цвет должен быть такой, чтобы вы затруднялись с его названием», так у него и было. Но он удивительно мирился с моими грубыми и насыщенными работами, и со всем моим хамством по отношению к живописи – я почти ничего не смотрел, кроме нескольких альбомов, в музеи ходил раз в год, проходил в Пушкинском один-два зала, и у меня безумно начинала болеть голова, так что дальше фаюмского портрета заходил редко.
Я писал по 20-30 картинок в месяц, сначала темперой, потом маслом, потом чем угодно и на чем угодно.
Лет через пять-шесть от начала я захотел чему-то поучиться систематически и более сознательно, кроме поездок (4-5 раз в год) к Измайлову с 20 кг холстов и картонов. Альбомов было тогда множество, мой приятель получал от друзей из Германии, и я смотрел. Мне больше всех нравились старые голландцы — живопись, и особенно их простые, но точные рисуночки.
Я изобрел свою систему копирования – « с живописи рисунок, с рисунка – живопись». То есть, делал рисунки с живописных работ, весьма примерные, посвященные одному какому-то вопросу. Мой возраст и опыт в науке избавил меня от тупого детального копирования, когда без особого смысла подражают, желая ухватить сразу всё. Например, меня интересовало, как устроено распространение света по картинке. Делал рисунки чернилами, эскизики и просто «схемы», учитывая только положение фигур и распространение света. Потом что-то еще… А с рисунков делал эскизные картинки красками, кардинально меняя цвет на тот, который меня больше устраивал: мои пристрастия были в желтом и красном, и в темных тонах. И главное, я смотрел, как делается вещь, чтобы она была цельной, это интересней всего.
Часто смотрел в сумраке, когда видны только основные черты, главные пятна.
Внезапно включал свет, чтобы получить первое впечатление.
В общем, я разрабатывал систему обучения себя. И слушал, что говорит Измайлов об изобразительном искустве: он удивительно много знал, и эти знания заработал сам.
Смотрел на мои неуклюжие рисунки, молчал, потом говорил, что «рисунок — это еще и иероглиф, значок, он должен быть выразительным и лаконичным».
Он сурово относился не только к современной живописи, но даже к таким художникам как Ф.Хальс, потому что Хальс эксплуатировал приемы, а это беда даже для гения. Он презирал Дали («средней руки ремесленника, но большого проныру»), «средней руки виртуозом» насмешливо называл Репина, не уважал «всяких сикейросов» (за постоянный крик) – работы должны быть тихи и неспешны, он говорил.
Но в целом, он искал во мне МОИ пристрастия и сильные стороны, а не свои, как часто делают учителя. И я ему благодарен за это.
— У вас есть всё, чему нельзя научить, — он сказал это мне один раз за десять лет, где-то в конце уже…
И тогда я понял, что мне пора отчаливать, он дал мне все, что я мог воспринять — с желанием, без сопротивления.