ИНТИМИЗМ (заметки об искусстве)

Избранные

НАЧАЛО «МОНОЛОГА»

Писать свою биографию, от события к событию — скучное занятие. Стоит ли повторять то, что хорошо знаешь? И в то же время своя жизнь постоянно притягивает. Я ее не понимаю. Почему именно так все получилось? Почему такой путь, а не иной?

Что толку сетовать на случай или восторгаться, в какое интересное время родился. Также мало проку в фантазиях — что могло бы случиться, поступи я не так, а эдак… Меня интересует, в какой мере моя жизнь зависела от меня самого — моих решений, действий — каких?.. От чего они сами зависели, могли ли быть иными?

Это не исповедь и не мемуары. Я решил исследовать свою жизнь, или свой «путь». Я не стремлюсь очистить совесть или порадоваться достижениям — хочу в конце книги почувствовать, что понимаю себя чуть лучше, чем в начале.

2

Если это исследование, то оно требует ясности и точности. Нужны общие принципы, на которые я мог бы опереться. В них должно содержаться нечто такое, что никогда не подвергалось сомнению. Даже в строгой науке существуют аксиомы, не требующие доказательств.

У меня нет сомнения в том, что в течение жизни я сам, в сущности, мало изменился. Я тот же человек, та же личность, что и в начале пути. Об этом говорит моя память — о себе, моих поступках, решениях… о людях, вошедших в мою жизнь. Мое убеждение в «непрерывности» собственной личности не нуждается в доказательствах.

Это про личность. Что же я не знаю, плохо знаю, но чувствую…  и хочу понять, на чем основано это чувство?  Я  чувствую, что и в жизни, несмотря на резкие повороты, изломы пути, должна существовать глубокая связь между разными этапами. Насколько она внешняя, зависела от внешних условий…  или все-таки  коренится во мне?  

Уверен, что во мне!

Эта моя уверенность вступила в противоречие с многими фактами…  Но не усомнилась в себе, а потребовала объяснений. Что общего между такими разными отрезками моей жизни?..

Так возникла мысль написать эту книгу.

3

Приступив к делу, я почувствовал, что могу потонуть в море фактов, мешанине из ощущений, мыслей, действий, разговоров, лиц… Что же главное, без чего моя жизнь просто не сложилась бы? Были, наверное, точки, повороты, изломы, от которых зависел весь дальнейший ход событий?

Я обнаружил, что таких точек, назовем их «критическими», очень немного, и они относятся к совершенно конкретным событиям, к небольшим кусочкам времени. В эти моменты даже отдельные слова, взгляды, жесты, мимолетные встречи — все могло оказаться важным, решающим. В другое время даже большие усилия неспособны изменить ТРАЕКТОРИЮ, или направление пути. Представление о жизни, как о пути, траектории с критическими точками помогает сосредоточиться на причинах, подводящих нас к этим решающим моментам жизни. Именно причинами, главным образом внутренними, я и собираюсь заниматься.

Такой подход к собственной жизни напоминает взгляд социолога на общественные явления, в которых участвует множество людей. В жизни общества существуют моменты катастроф, резких изменений развития. Нечто подобное, мне кажется, можно увидеть в судьбе каждого отдельного человека. Только здесь не помогут статистика и строгие методы. Приходится иметь дело со смутными, зыбкими понятиями, опираться больше на интуицию, чем на логику и разум.

«Непрерывность личности» и «траектория с критическими точками» — вот два принципа, взгляда на себя и свою жизнь, которые я положу в основу размышлений. Они не будут сковывать меня или подсказывать выводы, потому что имеют весьма общий характер. Но без них я обязательно скачусь к «воспоминаниям», которые, может, приятны для автора и его знакомых, но мало что дают для понимания.

4

Как решить, какие моменты, слова, поступки определили «путь»? Ничего решать, как правило, не приходится. Почти всегда это знаешь. Опираешься на свою внутреннюю убежденность. Разума и логики недостаточно, чтобы доказать самому себе. Разум ошибается и нередко хитрит, чувство гораздо точней. Я обнаружил, что когда просто ЗНАЮ, то все в порядке. Тогда логика и разум могут быть спокойны — факты легко выстроятся в ряд.

Откуда берется эта убежденность? Трудно сказать. Я могу только перечислить те условия, когда она чаще всего возникает.

Это ясность, четкость тех картин, образов, звуков, слов, лиц, разговоров, событий, которые всплывают передо мной из памяти. Тогда я говорю себе — это важно, и не сомневаюсь. Образы эти возникают сами — непроизвольно, вспоминаются по разным незначительным поводам и без видимых причин. Вспыхивают перед глазами без всякого усилия с моей стороны.

Я всегда остро реагирую на них — они вызывают стыд, страх, удивление, и я ничего поделать с этим не могу. Как я ни стараюсь иногда их подавить, они возникают снова. Они не зависят от времени — сколько бы ни прошло с тех пор, всегда оказываются «под рукой». Другие события или забываются или отбрасываются куда-то далеко, и никогда не вспоминаются с такой силой, живостью и отчетливостью.

Может возникнуть сомнение — не стану ли я, сознательно или бессознательно, подгонять причины под следствия. Зная с высоты времени, что произойдет в дальнейшем, всегда можно «подобрать» причины и построить простую схему, якобы объясняющую ход событий. При этом истинные причины останутся в тени.

Я исключаю сознательное желание исказить истину. У меня нет необходимости в этом. Я отказываюсь от моральных оценок, хочу только понять. Я ни в чем не раскаиваюсь. Мне не присуще это чувство — «как хорошо, если бы этого не было…» или — » зачем было так, а не иначе…» , Почти всегда я действовал искренно, старался изо всех своих сил. Верил, что поступаю правильно. Очень часто у меня было ощущение «выжатого лимона» — сделал все, что мог… При неудачах была горечь, усталость, удивление, ярость — все, что угодно, но не желание искать причины или оправдания в не зависящих от меня обстоятельствах.

Несмотря на мою сдержанность и «закрытость», то, что было в прошлом, легко отчуждалось от меня, отпадало, как будто произошло не со мной. И это тоже поможет мне не скрывать истинных причин своих поступков и решений.

Остается один вопрос — зачем ты это пишешь? Разве недостаточно продумать «про себя» — в тайне, в тишине, в темноте?..

Недостаточно. Записывать для ясности, определенности, собственной уверенности — необходимость для меня. Я тяготею к этому с тех пор, как научился читать и писать. Мысль «изреченная» никогда не убеждала меня, а только изображенная значками на бумаге.

Все написанное может быть прочтено другими. Глупо обманывать себя: я пытаюсь написать так, чтобы было понятно не только мне. Конечно, многое умирает с нами, по-другому просто не может быть. Мы намертво «приварены» к своим чувствам, нервам, внутренностям и коже, видим себя «изнутри». От этого не отделаться, между людьми всегда этот барьер. Но все, что может быть понято другим человеком, хотя бы еще одним на земле, может быть выражено — в слове, картине, взгляде, поступке… И наоборот, все, что найдет свое выражение, может, хотя бы немногими, быть понято и прочувствовано.

5

Я вижу свою жизнь как путь, траекторию во времени. Я шел — сложным, извилистым путем, круто меняя направление. Куда, зачем? Была ли у меня сознательная цель — оказаться там, где я нахожусь теперь?

Нет, я твердо знаю, что такой цели у меня не было. И я ничего сейчас не знаю об общих свойствах моего пути. Может быть, что-то прояснится в конце этой книги? Я надеюсь на это.

Избранные

СУПЕРКУКИСЫ-2 (новая редакция)

образованные графоманы

Пишет один:
«он до крови напрягал слух…»
Откуда кровь — из ушей?.

Образ должен помогать, а не мешать.

………………………………..

Забавно, почти все, написанное ночью, днем стирается, а изображения — остаются.

…………………………………….

Меня всегда восхищало творение паука, (отвлекаясь от его цели, — процесс).  Как это получается, всё из себя, из себя, из себя…

……………………………………..

Художник ( в широком смысле слова) вне времени: замыкает вокруг себя свой круг, и все в этом круге, от первого ощущения до последнего, на одном расстоянии находится: время жизни из него исключено, детские и старческие воспоминания одинаковой силой могут обладать.
Реальность стремится растащить наше  достояние  по своим углам да прилавкам, а смерть — сжать все в одну точку. Обе эти силы одинаково высокомерны и бездушны.

…………………………………

Изображения не нуждаются в словесных сопровождениях. На ум приходит аналогия — по большому счету неудача цветомузыки.

……………………………….

Меня привлекает изображение, если оно замкнуто на себе, ни к кому не обращается, ничего не просит, не провозглашает…  Оттого так не люблю «авангард», который постоянно настырно предлагается — со своими декларациями, заявлениями, дергает за рукав, хуже того, из кожи вон лезет удивить, поразить или шокировать…

……………………………………….

Свет на картинке достигается 1. контрастами 2. особым расположением световых пятен, от центрального пятна(«источника» света) на периферию, постепенно ослабляясь, но временами «вспыхивая» (своего рода «интерференция» света) и образуя «круг света». Если пятна «правильной» силы, то у Вас обязательно возникнет ощущение, что свет исходит из центрального источника, а главное — распространяется по всей картинке.

………………………………

Мне как-то написали: «Вы вроде художник ничего, (кстати, попробуйте перевести на англ!) но дед Борсук лучше».
Я согласился —  лучше Афанасия Борсука мне не стать.

 Не скажу, что это приятно, но все-таки лучше, когда сравнивают меня со мной, чем с другими.

……………………………………

Впечатление от лепрозория на юге Эстонии, день, проведенный там в мае 1962 года. Там я увидел высочайшую человеческую сущность, и храню это воспоминание всю жизнь. Это помогает мне и в современной помойке выживать и делать свои дела.

…………………………………

Художники странные люди.   Физическое притяжение к изображениям сильней, чем к реальности.

………………………………….

Наука не может доказать, что следующее лето будет обязательно. Мы в это верим. Судим по аналогии, так до сих пор всегда было. И эта вера кажется мне куда интересней и теплей, чем любая религия, вера в сверхъестественные выдумки.

…………………………………….

В последнее время новое чувство появилось: я вижу, как разваливается, умирает все то, что я любил в России, и что противостояло тупости и жестокости. Новая наступает тупость и жестокость, и она еще хуже, потому что как ржа — проедает сообщество людей, которых я считал достойными.  Умирают, вымирают…  и преображаются  люди, которые выжили и созранились в куда  более страшные времена. Если это произойдет, то что от России останется? — территория и толпа на ней, огромный базар смачно жующих, а я этого видеть не хочу.

……………………………………..

Ум – «способность различать», разрешающая способность внутреннего зрения.  Свойство благородное.
А разум… Способность умом распорядиться. Часто  предатель, или мелкий пакостник, или барыга, или нечестный адвокат..

………………………………….

Сочетание картинки с текстом меня давно интересует. Сочетанные миниатюры в двух жанрах.  При этом большие ограничения накладываются и на текст, и на картинку, чтобы обеспечить тонкое взаимодействие, а не грубую «в лоб» иллюстрацию текста, или «подписи», которые на выставке как-то при мне назвали «этикетками»…  Может получиться интересный жанр, если обе миниатюры интересны, конечно.

…………………………………

Не могу забыть, как играла умирающая кошка.
Потери наши при переходе в «царство разума» — ОГРОМНЫ.

…………………………………….

Опасно верить разуму, часто он внутрений враг, знающий тайные тропинки в тыл… Уговаривает, убеждает… Опыт отсылает к аналогиям, примерам, прецедентам.  Окружающие сбивают с толку болтовней. И только внутреннему чувству — приятия или сопротивления, безгласному, нерассуждающему – довериться можно.

………………………………………..

Картинки в разных странах… Несколько сот живых изображений. Отдавал не думая. Но вот что оказалось… Они мои глаза, и часть меня, живая часть.   Им всю жизнь теперь самим жить. Название, фамилия?..  — ничего не говорят. Теперь я по-другому смотрю.   Это как котенка отдаешь в чужой дом, делать нечего, приходится, и ему там… может быть! лучше будет…   Но все равно… поглажу на прощанье, и говорю ему так, чтобы новые хозяева не слышали – «прости меня…»   Решать чужую судьбу страшно.

……………………………………

Сюжет, следование внешним причинно-следственным связям — пошлость прозы. Если уж говорить о содержании, то это ТЕМА, и тот круг ассоциаций, которые ее окружают. Толчок для развития темы, энергетический центр — сильное впечатление, оно порождает ассоциации, движение по ним.
Идеал прозы  — Болеро Равеля.

Пикассо говорил, что художникам нужно выкалывать глаза.  А прозаиков?..  Наверное,  лишать кратковременной памяти, чтобы базар, тусовка за окном писать не мешали.

………………………….

Мне говорил, еще в студенческие годы, один пожилой усталый графоман – «хороший стиль это воздух, вроде бы нет его… Или как чистое стекло…»
А сам писал про прекрасных амазонок…  Многие все понимают, а делают наоборот. А другие не понимают ничего, а пишут так, что обалдеть можно.

…………………………………….

Многие в своем творчестве (похабное какое слово! ) делают себе скидку, в следующий раз, мол, наверстаю… Ни одна себе скидка, ни одна подёнщина даром не проходят, человек един. И то, что «утром послужу немного, зато вечером — для души…» — заблуждение или вранье. И это даже по лицам видно — следы разложения налицо, а тексты «вечерние» все уплощаются да упрощаются…
Другое дело, что честность не талант, а только необходимое условие.

……………………………………………

Как в живописи главное — «психологический вес» пятен, так и в жизни:  все решается на уровне притяжений и отталкиваний, а если не решается, то тянется, длится, тлеет и гниет.

………………………………………….

Писатель и издатель Ю.А.Кувалдин считает, что главное — написать, Бог разберется — каждому по заслугам. Поскольку я атеист, то предпочитаю минимальный тираж. Хотя в целом точка зрения Ю.К. симпатичней мне, чем потная суета вокруг издательств и журналов. Но вижу, как из библиотек выкидывают книги на помойку. Бог не спешит сохранять рукописи, они не только горят — в мусор превращаются. Поэтому — небольшой тираж. Он мало что гарантирует, но дело сделано, и с плеч долой. Читателю крохотный шансик даден.

………………………………………

Искусство едино, но по разному относится к реальности, на разном расстоянии от нее живет. И потому особо важна музыка — она доказывает, что никакая реальность не важна и не нужна, чтобы вызвать в нас чувство. В словах, пересыщенных содержанием, и особенно в картинах, похожих на жизнь, мы можем заблуждаться и переоценивать значение реального мира. А музыка не дает сбиться – благодаря ей понимаешь, что наше внутреннее содержание — особый сплав, использующий реальные вещи и события как материал, но могущий и не использовать.

……………………………………

Прав был Уэллс, когда говорил о двух частях распадающегося человечества, только немного не так повернулось: морлоки наверху, и торжествуют, а элои, бывшие интеллигенты, продажные и слабые, дрожа, лезут облизывать верхних людей. И те и другие стОят друг друга.
И этому сборищу даден великий язык, удивительная земля, богатая еще и обильная, и что из этого получится, не хочу видеть и знать.

………………………………………..

Творчество стоит не на уме, а на свободных ассоциациях. И выше этого только те единицы, которые, как совершенные идиоты, умеют задавать простые вопросы, например, почему падает яблоко на землю, тяжело и быстро, и долго парит в воздухе пух, подчиняясь ветру.

……………………………………….

Достичь своего предела в любом занятии, и особенно в искусстве,  мешает инстинкт самосохранения. Когда он в обществе, в людях чуть слабей обычного, тогда и начинает получаться что-то заметное, особенное…

К О Н Е Ц

Избранные

Решающий диспут

В зале и перед ним толпы не было — несколько случайных людей с этажа, привлеченных объявлением, стайка аппетитных лаборанточек, которым хотелось поглазеть на молодых людей, странных — не пристают, только и знают, что о своих пробирках -«ты прилила или не прилила?» «Ну, прилила, прилила!..» Но понемногу стали собираться заинтересованные — болельщики той и другой идеи, молодые тщеславцы, мечтающие о большой науке, средних лет неудачники, интересующиеся больше расстановкой сил, карьеристы, старающиеся пробраться поближе к авторитетам или начальству, азартные люди, для которых главное, кто кого… многочисленные командировочные из глухих уголков, полюбоваться на знаменитостей, которых обещали, и другие разные люди.

Широко распахнулись двери — до этого все протискивались в узкую щель, а тут даже несколько театрально, обеими створками сразу — вбежали двое, покатили красную дорожку… Было или нет, не столь уж важно, главное, что ощущение дорожки было, и если не бежали, а забегали, заглядывали в глаза — тоже какая разница, важно, что шел между ними высокий худощавый брюнет с лихими усами времен кавалерийских атак, академик девяти академий и почетный член многих международных обществ. Глеб оторвался от окружающих, взошел на возвышение, тут же к нему подсела милая женщина, Оленька, вести протокол.

Прокатилась волна оживления — в зал вошел Штейн, с ним пять или шесть приближенных лиц. Тут не было бегущих с коврами, все значительно пристойней, хотя заглядывание в глаза тоже было. Теперь Марк увидел своего нового кумира со стороны. Худощавый, как Глеб, но невысокий. Зато с могучей челюстью и выдающимся носом. По правую его руку шел очень длинный юноша с маленькой головкой из которой торчал большой грубо вытесанный нос, по бокам свисали мясистые багровые уши, мутноватые глазки смотрели поверх всех в никуда. Это был первый ученик Штейна Лева Иванов. Несмотря на непривлекательную внешность, Лева был веселым и остроумным, юмор его носил отпечаток научного творчества с легким туалетным душком. С другой стороны шел второй гений, Максим Глебов, сын знаменитого физика, толстый парниша с круглым веселым лицом и совершенно лысой головой. Максим восхищал полной раскованностью. Обычно он садился в первый ряд и приводил в ужас докладчиков громкими замечаниями: обладая феноменальной памятью, он давал справки по ходу дела, просили его или нет, к тому же моментально находил ошибки в расчетах и тут же объявлял о них всему залу. Друзья считали его ребенком, остальные тихо ненавидели и боялись. Максим уселся рядом со Штейном и принялся рассказывать анекдоты, радостно хохоча, в то время как все остальные были несколько напряжены, предчувствуя острую борьбу.

Тут же были две дамы — Фаина, черная лебедь, и вторая, Альбина, белая лебедь, высокая худощавая женщина лет сорока, умна, зла и «увы, славянофилка», со вздохом говорил о ней Штейн; не сочувствуя взглядам Альбины, он все равно любил ее. Штейн всегда любил своих, эта черта не раз выручала его, и подводила тоже… Альбина всю жизнь имела дело с евреями — и дружила, и любила, и компании водила, но стоило завести разговор о судьбах России, а это любят не только русские, но и живущие здесь евреи — тоже почему-то болеют — как только разговор заводил в эти дебри, Альбина преображалась: не то, чтобы ругала других, но так старательно превозносила неистощимые запасы генетического материала в сибирских просторах, что сам напрашивался вывод о непоколебимости нации. Это было бы даже приятно слышать, если б не подавалось так напористо, с горячечной гордостью, что уязвляло тех, кто не имел столь мощных запасов, слаб телом и невынослив к климату Севера. Она и в прорубь сигать была среди первых, это называлось — моржеваться, а женщин, любящих ледяную воду окрестили «моржихами». Приметы времени… Но что это я! Максим сучит ногами и брызжет анекдотами, его не слушают, все ждут — где Шульц?

……………………………….

Как ни высматривали, он появился незаметно, легко скользнул по проходу, и вот уже в высоком кресле. Они со Штейном ревниво следили, кто ближе сел, кто дальше: Штейн на первом ряду — и Шульц впереди, только в противоположном углу, и в зале возникает нечто вроде этого пресловутого биополя, которого, конечно, и в помине нет. Они, как полюса магнита, противоборствовали и дополняли друг друга. Сторонники Шульца тут же начали перетекать в его сторону, но приблизиться не смели — маэстро не любил толпу, заглядывания в глаза, анекдоты, хохот и всю атмосферу, в которой возникает слово «мы». Не такие уж плохие «мы», может, даже хорошие, но все-таки сборище, а он был одинокий волк, сухой, жилистый, злой… Но было в нем и что-то змеиное — как удивительно он возникал и исчезал, выразительно безмолвствовал, поражал противников одним словом, как мгновенным укусом…

Если же оставить в стороне романтические бредни, а также предрассудки, суеверия, мистику и прочую чепуху, то был он — худ, высок, с огромным носом, торчавшим как клюв у грача. Он верил, что все в живом мире подчинено причудливым волнообразным движениям, и что бы ни случилось, всегда подтверждало его точку зрения. Куда он ни бросал свой острый взгляд, везде замечал колеблющиеся туда-сюда тени — в мышцах и костях, в мутной воде и прозрачной, в крови и моче… и даже на далеких звездах. А распространяет эти волны некая сила, расположенная в глубоком космосе: она беспрекословно дирижирует нашей жизнью.

Всю жизнь он терпел ругательства и насмешки, и даже угрозы сыпались в его адрес со всех сторон — и со стороны тех, кто считал, что земная природа не нуждается в посторонних силах и развивается сама по себе, и со стороны тех, кто считал кощунством не упоминать на каждой странице самые необходимые науке имена, и, наконец, от тех, кто непоколебимо был уверен, что нос этого зазнайки слишком длинен, и его следует укоротить до размеров обычного славянского носа.

Настали лучшие времена — все его мелкие противники рассеялись, склочные блюстители чистоты учения оказались не у дел, а он, увлеченный своими мыслями, не заметил ни торжественного корчевания резонатора, ни изгнания Льва и обратного воцарения Глеба. Перед ним оказался достойный соперник.

Пока Шульц боролся со всем светом за свои колебания и космический разум, Штейн преуспел на почве физики, и вот, уже знаменит и прославлен, бросается завоевывать новую область, туда, где живое граничит с неживым. И здесь наталкивается на Шульца, который всю жизнь на этом пограничном посту и не выносит вмешательства в вопросы жизни и смерти. Он кое-как терпел Глеба с его болтовней и частыми исчезновениями, но этого Штейна никак не может вынести. Штейн же с порога во всеуслышание заявляет, что любимые Шульцевы колебания не что иное, как ахинея, выдумки, галлюцинации, а, может, даже подделка. Все в жизни происходит не так, он утверждает — совсем не через колебания, никому не нужные, а путем медленных постепенных перестроек и редких революций и взрывов, а если и колеблется, то иногда, и вполне уважая земные правила.

— Никакого дурацкого космического вмешательства, я, — говорит, — не потерплю, все это басни и сон разума среди бела дня.

И они сцепились, основательно, страстно, надолго, по правилам честной борьбы, без подножек и ударов ниже пояса, каждый волоча за собой шлейф сторонников и поклонниц.

……………………………….

Они кивнули друг другу, не друзья, но и не враги: Штейн благосклонно, с оттенком превосходства — по всем меркам велик, Шульц — с долей иронии, и тоже, разумеется, превосходством — знаем мы ваших академиков… Но в целом получилось довольно доброжелательное приветствие, что было трудно понять мелюзге, кишевшей у них под ногами; там разыгрывались кровопускания, в тесноте и духоте шла рукопашная без жалости и сомнений.

Встал красавец Глеб, чтобы возглавить действо. Он виртуозно открывал собрания и семинары, давал «путевку в жизнь» людям и книгам, и с годами оказался единственным диспетчером во всех пограничных областях и смежных науках. Физики считали его выдающимся биологом, а биологи не сомневались в его гениальности как физика, и так продолжалось много-много лет; теории развеивались, идеи и книги устаревали, те, кто были впереди, давно оставили беговую дорожку… а предисловия-то всегда нужны, и верны, если всего в них в меру — это Глеб умел, и потому не старел и не выходил из моды.

То, что он говорил, описать словами также трудно, как натюрморт Пикассо. О жизни и смерти шла речь, об основном вопросе, и в первых же словах он упомянул известную притчу о зеркале, которое разбили злые силы, и теперь каждый кусочек из разлетевшихся по всему свету, отражает крошечную часть истины, то есть, неправду, и мы, сумасшедшие дети, в сердце которых только осколки и обломки, должны собрать воедино всю поверхность отражения и явить, наконец, миру его нетреснутый двойник. И тут же подчеркнул, как много делает, чтобы его Институт, дежурящий на передовых рубежах, указывал свет другим. Вопрос жизни велик, задача воссоздания нетленного образа огромна, места хватит всем, и он, Глеб, всех поддержит, возглавит и отредактирует.

Марк слушал с противоречивыми чувствами: было много волнующего в тех образах, которые создал коварный вельможа, умеющий затронуть самые нежные струны в самых чувствительных душах. И тут же рядом ясные намеки на простые и некрасивые обстоятельства, низменные страсти… Виртуоз умел играть на всех струнах сразу, одним намекал на высокие истины, другим раздавал простые и понятные обещания. Наконец, Глеб умолк, широким жестом пригласил Штейна, тот вышел вперед и начал речь.

Детали этого выступления не так уж интересны нам. Речь шла о недавно обнаруженном в некоторых растворах явлении: молекулы, отделенные друг от друга расстояниями, которые, если сохранить масштаб, можно сравнить только с межзвездными, будто договорившись, действовали синхронно, как девицы на сеансе аэробики. Явление сразу вызвало спор между основными течениями. Штейн, считавший, что все в природе происходит под действием внутренних причин, сначала был озадачен.

Этим моментально воспользовался ядовитый и острый Шульц. Ловкий жонглер, он во всем находил проявление внешней силы, питающей жизнь. «Vis Vitalis Extravertalis!» — он воскликнул на своем лженаучном языке, что означает: «Жизненная Сила — вне нас!» Как змей, просунув голову в прореху в укреплениях противника, он ужалил в уязвимое место — ему все ясно, пляски эти совершаются под мелодию космических сфер. Шульцу всегда нравились то и дело возникающие скандальные явления: то где-то в чулане найдут пришельца, то обнаружится баба, в темноте угадывающая цвет, то мысли читают на расстоянии, то золото ищут деревянной клюкой, то ключи гнут в чужих карманах, то будущее предсказывают на растворимом кофе… Он умел так перемешать факты, запутать самое простое дело, незаметно переставить местами причины и следствия, что Штейн долго трясет мудрой головой, прежде чем опомнится, развеет шелуху, побьет могучей челюстью инопланетян и, вздохнув спокойно, возвратится к истинной науке. Немного времени пройдет — снова прореха, опять влезает Шульц, все повторяется.

— Пусть они бесятся по ту сторону, — говорил Штейн, — а в науку не пущу, это мое.

По ту сторону лежал весь мир, и его безумству не было предела. Снова лезут с полстергейтами, домовыми, чертями, колдунами… «Не допущу…» — багровеет от досады Штейн, а Шульц тут как тут со своим ядовитым жалом.

……………………………….

Марк тут же ухватил суть дела и был возмущен происками коварного Шульца. Какие еще мелодии, откуда космос, разве мало неприятностей от простых земных причин? Конечно, ему ближе вера во внутренние силы, и он, волнуясь, следит за Штейном. Тот неуклонно гнет свое, не принимая ничего на веру, держась фактов, докапываясь до корней. Под тяжестью его доказательств падают увитые завитушками башни, роскошные сады увядают и сохнут на корню. Он слыл разрушителем архитектурных излишеств и бесполезных красот, бесчувственно стирал с лица земли все, построенное на пустой вере и глупой надежде. И вот, расправившись с беспочвенными иллюзиями, ошибками, как с годовалыми детьми, он оставляет две возможности: да или нет? Свет или тьма? Внутренние причины или внешние?.. Он так ловко повел дело, что все остальное с этих двух высот казалось теперь смешным заблуждением. А эти, одинаково сильные, ясно очерченные фигуры, обе под покрывалом — одна вот-вот окажется белоснежной девой-истиной, другая… как ловко скрывавшийся вампир, понявший, что разоблачен, взлает, взвоет, откроет черномордый лик, взмахнет перепончатым крылом — и ну улепетывать в темноту! И там его догонит свет истины, ударит, испепелит… И снова он возникнет, смеясь, прикрыв лицо, прокрадется… и снова, снова…

……………………………….

Аркадий, сидевший в последнем ряду за колонной, внимал гласу с кафедры как трубе архангела, возвещающей наступление новой жизни. Он многое не понимал, но сами слова и дух отважного поиска волновали, и подчеркивали, что его направление не зряшное, что он не пустой человек, профукал свое время, а просто один из многих, кому не повезло. Везение входит в условия игры — она жестока, это вам не детские побрякушки! «Какое кому дело до моей судьбы, сделал или не сделал — вот что важно.» И он гордился, что всю жизнь примыкал к теплому боку такого сильного и красивого существа, слушал его дыхание… Наука! Он позабыл о своей горечи, сомнениях, захваченный стройным течением мысли.

……………………………….

Шульц сразу увидел, что в этой стене нет прорех, и перестал интересоваться. «Опять копошение под фонарем, потому что там светло. Я предлагаю им новое величественное здание, другой взгляд — дальше, шире, а они по-прежнему крохоборствуют…» Он всегда уходил от света, ведь что можно найти под случайно поставленным фонарем? Но что найдешь, если совсем темно?.. Меры блюсти он не умел, и не хотел — ему не нужно было света, он видел внутренним взглядом, и стремительно ускользал туда, где не было никого. «Истина там, где я».

……………………………….

Лева Иванов не волновался, он заранее знал — чудес не бывает, есть закон, и нечего подрывать его мелкими кознями. Рано или поздно все подчинится закону… или окажется за чертой. «Иногда бывает, но это не тот случай». Он всегда был убежден — случай не тот, и почти никогда не ошибался. В тех редких случаях, когда за пределами закона что-то просвечивало, он вздыхал, и говорил — «Ну, еще разик…» — и, поднатужившись, втискивал явление в старые меха — вводил поправки, он был гением по части поправок. Нужный человек, чуждый революциям и перестройкам, его поправки постепенно, без рывков и потрясений расширяли область возможного. В конце концов, появлялся смельчак и дебошир, который, топча гору поправок коваными сапогами, устремлялся в новые земли.

……………………………….

Максим заскучал — тут и комар носа не подточит. Его мозг требовал противоречий, парадоксов и загадок, опираясь на них, он воспарял. Он отличал новое от старого не путем тупого исключения, а сразу — чутьем. Здесь новым и не пахло. «Шульц безумец, если вылезет возражать. Истина припечатана, чудес не требуется. Шефуля гений, но с ним бывает скучно — он забивает последний гвоздь и уходит, захлопнув дверь. Или тоже уходи, или вешайся на том гвозде. Зато Левка радостно вздохнет — его стихия, а мне здесь делать нечего…» Максим не раз и сам подрывал основы, но чтобы утвердить получше, а Шульц, негодяй, готов все взорвать ради своей веры…

……………………………….

— В церковь бы тебя, проповедником… — подумал Штейн, взглянув свысока на остроклювый профиль Шульца. Он уверенно вел дело к простому и понятному концу.

— Это тебе не физика, застегнутая на все пуговицы, — думал Шульц, не глядя в сторону Штейна, — это природа, жизнь, в ней свой язык…

……………………………….

А дальше сидели разные люди — кто сочувствовал слабому, значит, Шульцу, кто поддался обаянию авторитета, они, не вникая в суть, поддерживали Штейна… Многие пришли поглазеть на схватку, как ходят смотреть бой петухов в далеких странах. А некоторые со злорадством ждали, когда же схватятся два знатных еврея, будут ради истины квасить друг другу носатые морды. Те, кто предпочитает простые и понятные чувства, легко находят друг друга. Люди, движимые сложными чувствами, пусть благородными, объединяются неохотно; часто, сами того не замечая, придирчиво ищут только различий, а не общего. Общее им сразу ясно, и неинтересно, различия гораздо важней — значит, я ни на кого не похож, сам по себе… Я не говорю об учениках, верных друзьях, на них хватило бы пальцев одной руки.

……………………………….

Как это было непохоже на тот худосочный келейный романтизм, которым напитался Марк с детства. Совсем не о том говорили ему книги, деревья и кусты в темных аллеях у моря… И на тот романтический героизм, которым было насыщено его общение с опальным гением Мартином — тоже не похоже… Он чувствовал, что вырвался из узкого укромного уголка с его теплом, спокойствием, и ограниченностью тоже, на широкое неуютное пространство, где бурлят страсти, кипят идеи, переменчивый ветер сдувает оболочки, пиджачки и тюбетейки, сталкивает людей в их неприглядной наготе… Не будем, однако, преувеличивать тень сомнения и страха, которая мелькнула перед ним — она тут же растворилась в восторге: ведь он стал свидетелем сражения истинной науки с фантомом. И скоро станет участником бурной научной жизни.

……………………………….

Штейн зачеркнул последний нуль, химеры исчезли, туман рассеялся. Зажегся верхний свет, докладчик переходит к выводам. Места для чуда нет, кивать на космос нет необходимости.

— Вот причины! — он говорит, указывая на доску, где два уравнения с одним обреченным на стриптиз иксом. — Эти, на первый взгляд безумства, обоснованы. «Vis Vitalis Intravertalis»! — что на языке истинной науки означает — Жизненная Сила в нас!

Шульц всегда за науку, но другую, что подтверждает его теорию. Обыденность вывода ему претит. Опять мышиная возня!

— Какую ошибку опытов вы имели в виду? — он спрашивает елейным голоском.

— Десять процентов, — спокойно отвечает Штейн, — точней здесь быть не может.

— Не десять, а один! — торжествует Шульц.

Если один, то все напрасно, причина снова ускользнет в темноту, и туда же, радостно потирая руки, устремится этот смутьян.

Штейн ему долго, вежливо, нудно — не может быть… а сам думает -«знаю твой процент! измеряешь пальцем, склеиваешь слюной, кривые проводишь от руки… Неумеха, мазила!..»

А Шульц ему в ответ:

— Ничего не доказали! Не видите нового, не ждете неожиданностей от природы…

Штейн, действительно, чудес не ждет, но о точности знает больше Шульца.

— Химера! — он говорит, еле сдерживаясь. — Процент! Никто не сможет в этой мутной луже словить процент.

— Я смог, — ответствует Шульц. — Я это сто лет наблюдаю, заметил раньше всех на земле.

Поди, проверь циркача, потратишь годы.

— Нет причин звать космические силы, — негодует Штейн, — а ваша точность, коллега, всем известна!

И тут раздается громкий ленивый голос:

— Процент дела не изменит, вот если б десятую…

Максим, попав в свою стихию, проснулся и живо вычислил, что Шульц ни в коем разе не пройдет, даже со своим мифическим процентом.

— Надо подумать… — цедит Шульц. Десятая его не устроит, он храбр, но не безумен. Штейн довольно жмет плечами, разводит руками — «ну, вот, о чем тут говорить…» Сторонники его в восторге.

Шульц молчит. Что он может им сказать, ведь не заявишь — какая ерунда, ну, десять, ну, десятая… Истину не постигнешь числом, а только чувством, и верой! А число я вам всегда найду. Но это нельзя, нельзя говорить — они чужие, талмудисты и начетчики, иной веры, с иной планеты…

И чтобы остаться в общей сфере притяжения, не выдать своего инородства, сохранить видимость общего языка — он промолчал; потом, когда дали слово, пробормотал что-то невразумительное, обещал предоставить доказательства в четверг, на той неделе… встал и странными шагами, будто не чувствуя своего тела, добрался до выхода, и исчез.

……………………………….

— Я позволю себе несколько слов, — скромно молвил Штейн и сошел с возвышения поближе к своим, в модном мышиного цвета пиджаке, с бордовым галстуком. Без листков и подсказок он начал свободный разговор. Чтобы разрядить атмосферу раздражения и задора, он привел несколько анекдотов, распространенных в Академии, далее перешел к воспоминаниям о деде, отце, и многих культурных людях, которых знал — одни качали его на коленях, другие кормили с ложечки, с третьими он играл в шахматы… Все слушали, разинув рот. Это было похоже на вызывание мертвых душ; без всяких тарелочек он обходился, и сам в этот момент смотрелся как симпатичный дух из прошлого.

Что знал о своем деде Аркадий? Какой-то кулак, погиб при переселении. А Марк? Сохранилась фотография — плотный мужчина с нагловатыми глазами, щегольскими усиками — приказчик, лавочник… Из всех только Максим что-то знал, но молодость стыдится воспоминаний.

Штейн плавно перешел к науке. Он говорил о жизни и смерти, о Жизненной Силе, которая внутри нас, о лжетеоретиках внешнего источника… Ему претили мошенники и мерзавцы, гнездящиеся в щелях между истинным знанием и тьмой невежества; живя в пограничном положении, они воровски питаются частичками света, схватив, тут же укрываются в темноте, действуют без фактов и доказательств, живут слухами и сплетнями, используют невежество и страх людей перед неясным будущим, страх же порождает чудовищ ночи и прочую мерзость…

— Но есть среди них искренние люди, можно сказать, верующие. Вот Шульц. Он любит тьму заблуждений, плесень магии. Что поделаешь, такой человек. Но я — за свет, за ясность, стройность очертаний — это истинная наука, она там, где я!

……………………………….

— Истинно, говорю вам, она там, где я… — бормотал уязвленный, но не разбитый Шульц, возвращаясь к себе на этаж. Он шел не тем узким коридором, которым пробирался Марк, огибая Евгения, кратер, но и не тем широким и безлюдным, который знал Штейн — он шел домашним, устланным домоткаными половичками и ковриками теплым ходом, кругом цвели растения в горшочках и баночках из-под горчицы — дары многочисленных поклонниц, а со стен светили ему портреты великих непричесанных людей отечества — безумцев, фанатиков, впередсмотрящих…

— Он не разбит, — покачал головой Штейн, — отступая, он уходит в следующий плохо освещенный угол, и так всегда.

Избранные

НОВЫЙ УЧИТЕЛЬ!

Знаете ли вы, наблюдали, быть может — чем хуже работают люди, тем глаже и чище у них полы, а самые бездельники ухитряются сохранять паркетный блеск даже в химических лабораториях, меняют рабочие столы на письменные, обкладываются картотеками, одна современней другой… а в углу у них малюсенький рабочий столик, на нем электроплитка — здесь заваривают кофе.

На четвертом этаже пола вовсе не было, а лежали каменные выщербленные плиты, известняк, как на приморском бульваре, и видно, что никто не болеет за чистоту… Коридор уперся в тупик, пошли бесконечные комнаты и переходы, в каждом углу что-то гудит и варится, мерцает и поблескивает, все работает, а не пылится без дела. И никто на тебя не смотрит, не зовет облегчить душу, не ждет подвоха — занят собой: кто тянет трубочкой мутную гадость из пробирки, кто тащит подмышкой кутенка, не иначе как узнать, что внутри, кто тут же, пристроившись в уголке, чертит мелом на двери — не мог, стервец, добраться до доски, не дотерпел — вокруг него толпа, один хлопает по плечу — молодец! другой тянет за рукав — отойдем… И качаются красивые стрелки импортных приборов, и мечутся разноцветные зайчики по узким зеркальным шкалам, и пронзительно надрывается в углу телефон, забытый всеми прибор связи и общения…

Марк шел и видел — здесь каждую секунду что-то происходит, возникают и рушатся империи, «это говно» — беззастенчиво говорит один, «старое говно» — уточняет другой, и оба довольны.

Проходы становились все уже, и, наконец, движения не стало: посреди дороги возвышалось огромное колесо, из- под которого торчали очень худые длинные ноги. Марк обратился к ногам, чтобы узнать, где скрывается тот, к кому его уже не раз посылали нетерпеливым взмахом руки — там, там… Голос из-под колеса пробубнил, что следует идти дальше, но при этом постараться не наступить на оголенные провода слева от правой ноги, и не задеть раскаленную спираль, что справа от левой руки. Марк только решился, как раздался оглушительный треск, полетели оранжевые искры, спираль потемнела, ноги дернулись и замерли. Марк уже высматривал, кого призвать на помощь, вытащить обугленный труп, как тот же голос выругался и заявил, что теперь беспокоиться нечего — шагай смело. Марк перешагнул, перепрыгнул, подполз, пробрался к узкой щели и заглянул в нее.

Там, стиснутый со всех сторон приборами, сидел за крошечным столиком человек лет сорока с красивым и энергичным лицом. Он быстро писал, откладывал написанный лист, и тут же строчил новый — без остановки, не исправляя, не переделывая, и не задумываясь ни на секунду. Из кончика пера струилась черная ниточка, извиваясь, ложилась на бумагу, и нигде не кончалась, не прерывалась… Эта картина завораживала, напоминая небольшое природное явление, не бурный, конечно, вулкан с огнем, камнями и злобной энергией, а то, как молчаливо, незаметно, без усилий извергает прозрачную субстанцию паук — она струится, тут же отвердевает, струится…

Марк стоял, очарованный стихийным проявлением процесса, который давно притягивал его. Ручка казалась продолжением руки, нить словно исходила из человека.

***

Тут он поднял глаза и улыбнулся Марку, весело и беззаботно. Он действовал свободно и легко, охотно прерывал свое извержение и, также без видимых усилий, продолжал с того слова, на котором остановился. Он явно умел отрываться от земли, это Марк понял сразу. Но не так, как его кумир, великий Мартин — тот грубо, тяжело, с видимым усилием поднимался, волоча за собой груду идей, вороха экспериментов, но уж если отрывался, то, как орел, уносил в когтях целую проблему, огромный вопрос, чтобы в своем одиноком гнезде расправиться один на один, расклевать вдрызг и снова расправить крылья… таким его видел верный ученик, простим ему некоторую высокопарность. В отличие от первого Учителя, этот гений, звали его Штейн, умел чрезвычайно ловко округлить и выделить вопрос, вылущить орешек из скорлупки, вытащить изюм из булки и, далеко не улетая, склевать своим острым клювиком, и снова, к другому созревшему плоду — расчетливо, точно зная, что уже можно, а что рано, что назрело, а что сыро… не преувеличивая силу своих небольших крыл, он действовал спокойно и весело, и жизнь в бытовом смысле совсем не презирал. Он относился к типу, который прибалты называют «лев жизни»… ну, не лев, а небольшой такой, красивый львишка, смелый в меру, циничный по необходимости, не лишенный совести и доброты — не забывая себя, он старался помочь другим.

***

Десять минут, оставшиеся до семинара, пролетели как во сне.

— Да, да, возьму, завтра приступайте. Парение? Весьма своевременно, сам думал, но на все не хватает. Химия? — это здорово! Хотя меня больше волнует физическая сторона… Впрочем, делайте, что хотите, главное, чтобы жизнь кипела! Нет, нет, ни денег, ни приборов, ни химии — ничего. Но есть главное — я и вы, остальное как-нибудь приложится! Мне интересно знать о жизни все, все, все… Но вот что главное — Жизненная Сила! Пора, пора от мутного философствования переходить к молекулам, расчетам. Да, да, три вопроса, это я поставил, что скрывать. Что, Где… Некоторые спрашивают — Зачем, но это не для меня. Мой вопрос — КАК? Что она такое? Что за материя такая, в которой рождается эта удивительная страсть? Где? Мне совершенно ясно, что в нас, в живых существах! Впрочем, есть и другое мнение. Ох, уж эти лже… КАК она действует, как заставляет нас барахтаться, карабкаться, упорствовать?..

Он поднял красивые брови, всплеснул руками:

 — Как только она ухитряется сохраниться в еле теплящемся теле? Как на спине сигающего в ледяную пропасть мира удерживается теплая и нежная красавица? А парение? — лучший ее плод, творчество и разум?.. Сбросить покровы мистики и тайны! Ах, этот Шульц! Бедняга… Ну, ничего, скоро разделаем его под орех, зададим перцу, трезвону, дадим прикурить малахольному мистику! Очаровательная личность. Жаль только, мозги набекрень.

Он сверкнул очами -«дерзайте, как я!» — и сильной рукой распахнул спрятанную за креслом дверь. Перед Марком лег широкий пустынный коридор.

— Не бродите по закоулкам, вот дорога — налево буфет, направо лестница. Спускайтесь в зал, а я соберу заметки, и за вами.

И подмигнув, добавил: — Бодрей смотрите, бодрей! Наука баба веселая, и с ней соответственно надо поступать. Еще поговорим, когда уляжется пыль от этих потасовок.

***

Ошеломлен и очарован, Марк двигался в сторону, указанную новым учителем. Штейн представлялся ему мудрым, но дряхлым, а этот полный сил «лев жизни» поразил его. Он вспомнил слова Штейна — «у смерти временные трудности возникают, это и есть жизнь» — и еще раз удивился остроте и смелости мышления, хотя сама идея показалась спорной — так сложно и красиво умирать?.. А образ нежно-розовой девы на спине могучего черного быка?.. Чего только он не услышал за эти счастливые минуты!

Везет человеку! Между неразумными порывами молодости и мудрой дряхлостью случается довольно узкая щель, в которой норовит задержаться каждый неглупый и не совсем опустивший руки человек… Штейн был активен, но не нагл, дерзок, но до унижения седин не доходил, восставал против авторитетов, но и должное им отдать умел, поднимал голос за справедливость, но без крика и безумств, помогал слабым — если видел, что жизнь еще теплится, неугодных не давил, но обходил стороной, от сильных и страшных держался подальше… если не очень были нужны… Но умел и стерпеть, и промолчать, жизнь смерти предпочитал всегда и везде, и даже на миру, где вторая, утверждают, красна. Это был идеальный гармоничный человек какой-нибудь эпохи возрождения, небольшого ренессанса в уютной маленькой стране, он там бы процветал, окружен всеобщим уважением, может, министром стал бы… А здесь, в этом огромном хаосе? Его знали в узком кругу, в тридцать доктор, в сорок академик, в сорок два злостный космополит и неугодный власти человек… Потом страсти улеглись, он выжил, выплыл, сбит с толку, испуган, зато весь в своем деле. Потом слава — и снова запрет и гонения, он домашний гений, не выездной… Еще что-то… Он на рожон не лез и каждый раз потихоньку выныривал, потому что уходил глубоко на дно, хватался за свое дело, как за соломинку, берег свой интерес. Он жизнь любил за троих, в двух жизнях потерпел крах, но еще одна осталась, а тут вдруг стало легче, светлей, он воспрял… С Глебом они друг другу цену знали, оба профессионалы: Штейн в теориях жизни, Глеб в жизненной практике, и потому сталкивались редко. Один ничего не просил, другой ничего не предлагал, терпимые отношения… если не считать глубокой, тайной неугасимой ненависти, которую испытывают приковавшие себя к телеге жизни, к тем, кто одной ногой не здесь.

Избранные

ТЕОРИЯ АРКАДИЯ

Стемнело, когда постучал Аркадий, позвал к чаю. Марк валялся на своем топчанчике, охваченный туманными идеями, в которых сочеталось то, что в жизни он соединить не умел — нежность и яростное обладание. О нежности, пронзительном, не имеющем выхода чувстве, по сути печальном, потому что вершина, за которой только спад… о ней он знал, было один раз и навсегда запомнилось: он намертво запоминал все редкое, и ждал снова. Об обладании он знал примерно столько же, свой опыт не ценил, но и не стыдился его — он симпатизировал себе во всех проявлениях, мог, проходя мимо зеркала, подмигнуть изображению, без театрального наигрыша, просто потому что приятно видеть совладельца бесценного дара, ни за что ни про что свалившегося на голову; ведь рождение — подарок, игрушка, приключение, и одновременно — судьба?..

«Не обманывай себя, зачем наделять эту таинственную незнакомку всеми достоинствами! Другое дело, те чудеса, которые она выделывала своими выпуклостями, но при чем тут нежность? Просто здоровенная баба!.. Нет, я уверен, она нежна, умна врожденным умом, у нее такой взгляд… Не сочиняй, нужен ты ей — не прост, нервен, и занимаешься черт те чем, безумными идеями…»

***

— Безумными, конечно, но… в самых безумных-то и встречается зерно… — с удовольствием говорил Аркадий.

Он высыпал чаинки из пакета на ладонь и внимательно рассматривал их, потом решительно отправил в чайник, залил кипятком.

— Возьмем тривиальный пример… я-то не верю, но черт его знает… Вот это парение тел, о котором давно талдычат… Тут нужна синхронность, да такая… во всей вселенной для нее местечка не найдется, даже размером с ладонь! Шарлатанят в чистом виде, в угоду толпам, жаждущим чуда. Никакой связи с интуицией и прочим истинным парением. Коне-е-ечно, но…

Он налил Марку чаю в глиняную кружку с отбитой ручкой и коричневыми розами на желтом фоне — найденная в овраге старой работы вещь, потом себе, в большой граненый стакан с мутными стенками, осторожно коснулся дымящейся поверхности кусочком сахара, подождал, пока кубик потемнеет до половины, с чувством высосал розовый кристалл, точным глотком отпил ровно столько, чтобы смыть возникшую на языке сладость, задумался, тянул время… и вдруг, хитровато глядя на Марка, сказал:

— Но есть одно «если», которое все может объяснить. И даже ответить на главные вопросы к жизненной силе: что, где, зачем…

— Что за «если»?

— Если существует бог. Правда, идея не моя.

Марк от удивления чуть не уронил кружку, хотя держал ее двумя руками.

— Да, бог, но совсем не тот, о котором ведут речь прислужники культа, эти бюрократы — не богочеловек, не седой старикашка, и не юноша с сияющими глазами — все чепуха. Гигантская вычислительная машина, синхронизирующий все процессы центр. Тогда отпадает главная трудность…

Аркадий, поблескивая бешеными глазами, развивал теорию дальше:

— Любое парение становится возможным, начиная от самых пошлых форм — пожалуйста! Она распространяет на всю Землю свои силы и поля, в том числе животворные. И мы в их лучах, как под действием живой воды… или куклы-марионетки?.. приплясываем, дергаемся… Не-ет, не куклы, в том-то  все дело.

Все источники света горели в тот вечер необыкновенно ярко, лысина старика отражала так, что в глазах Марка рябило, казалось, натянутая кожа с крапинками веснушек колышется, вот-вот прорежутся рожки… и что тогда? Не в том дело, что страшно, а в том, что система рухнет — или ты псих, чего не хочется признавать, или придумывай себе другую теорию… Безумная идея — вместо ясного закона в центр мироздания поместить такую дикость, и мрак!

— Аркадий… — произнес юноша умоляющим голосом, — вы ведь, конечно, шутите?..

— Естественно, я же физик, — без особого воодушевления ответил Аркадий.

Он еще поколыхал лысиной, успокоил отражения, и продолжал уже с аргументами, как полагается ученому:

— Тогда понятна вездесущность, и всезнайство — дело в исключительных энергиях и вычислительных возможностях. Вот вам ответы на два вопроса — что и где. Идем дальше. Она не всемогуща, хотя исключительно сильна, а значит, возможны просчеты и ошибки, несовершенство бытия получает разумное объяснение. И главное — без нас она не может ни черта осуществить! И вообще, без нас задача теряет интерес — у нее нет ошибок! Подумаешь, родила червя… Что за ошибки у червя, кот наплакал, курам на смех! А мы можем — ого-го! Все правильно в этом мире без нас, ей решать тогда раз-два и обчелся, сплошная скука! А мы со своей свободной волей подкладываем ей непредсказуемость, как неприятную, но полезную свинью, возникают варианты на каждом углу, улавливаете?.. Становится понятен смысл нашего существования — мы соавторы. Наделены свободой, чтобы портить ей всю картину — лишаем прилизанности и парадности. Создаем трудности — и новые решения. Своими ошибками, глупостями, подлостями и подвигами, каждым словом подкидываем ей непредвиденный материал для размышлений, аргументы за и против… А вот в чем суть, что значат для нее наши слова и поступки — она не скажет. Абсолютно чистый опыт — не знаем, что творим. Живи, как можешь, и все тут. Вот вам и Жизненная Сила! Что, где, зачем… Что — машина, излучающая живительное поле. Где — черт-те знает где, но определенно где-то в космосе. Зачем? Вот это уж неведомо нам, но все-таки — зачем-то!

***

Марк слушал со страшным внутренним скрипом. Для него природа была мастерская, человек в ней — работник, а вопрос о хозяине мастерской не приходил в голову, вроде бы имущество общественное. Приняв идею богомашины, он почувствовал бы себя униженным и оскорбленным, винтиком, безвольным элементиком системы.

— Ну, как, понравилась теория? — осведомился Аркадий.

Марк содрогнулся, словоблудие старика вызвало в нем дрожь и тошноту, как осквернение божества у служителя культа.

— Он шутит… или издевается надо мной? — думал юноша. — Вся его теория просто неприлична. Настоящие ученые знают непоколебимо, как таблицу умножения: все реальные поля давно розданы силам внушительным, вызывающим полное доверие. Какая глупость — искать источник жизни вне нас… Это время виновато, время! Как только сгустятся тучи, общество в панике, тут же собирается теплая компания — телепаты, провидцы, колдуны, астрологи, мистики, члены всяческих обществ спасения — шушера, недоноски, отвратительный народец! Что-то они слышали про энергию, поля, какие-то слухи, сплетни, и вот трогают грязными лапами чистый разум, хнычут, сучат ножонками… Варили бы свою средневековую бурду, так нет, современные им одежды подавай!..

— Ого, — глядя на Марка, засмеялся Аркадий, — чувствую, вы прошли неплохую школу. Кто ваш учитель?

— Мартин… биохимик.

— Вот как! — высоко подняв одну бровь, сказал Аркадий, — тогда мне многое понятно. Он рассмеялся, похлопал юношу по рукаву: — Ну, уж, и пошутить нельзя. Теперь многие увлекаются, а вы сразу в бутылку. Разве мы не вольны все обсуждать?.. А Мартина я знал, и хочу расспросить вас о нем — завтра, завтра…

Избранные

Вечер «Наполеона» у Ларисы

Я пришел в назначенное время и оказался первым гостем. У Ларисы убрано — все мусорные кучи тщательным образом сметены в одну, и она аккуратно прикрыта бумажкой. Стол. стулья, все свободные места заняты — везде лежат коржи фирменного торта. Лариса даже не вышла. Нервная, с красными пятнами на щеках, она металась между коржами. Шла сборки торта. Коржи были нумерованы, их должно было быть тридцать два, а вот, судя по Ларисиным причитаниям, семнадцатого не было.

Это вы съели, признайтесь, — требовала она от Антона. который топтался в дверях, бестолково размахивая коротенькими ручками.

— Я не е-е-е-л, — блеял Антон и вдруг догадался: Он ведь сыро-ой…

— Вы можете и сырой… где же он?..

Наконец корж нашелся, Антон вздохнул спокойно, и мы прошли в комнату. С этими коржами всегда было так. Ларисa начинала печь их за несколько дней, и все равно торт опаздывал. Но зато это был исключительный торт. Он был как башня, как постамент для Анемподистова пса, и все, что было в доме и в окрестностях города, в полузаброшенных деревеньках за много километров от нас, — все загонялось в этот постамент. И мы, как мыши, тщетно пытались расшатать его, вгрызались в основание и, обессиленные, отпадали, и много дней потом нас ловили дома и на улице, звали, умоляли, тащили силой — «приди, съешь, помоги…»

А в комнате у них были книги: поэзия и альбомы живописи у Антона на его полочке, на Ларисиной — перепечатки астрологической, парапсихологической и йогической литературы, труды съездов по синим и красным пришельцам, книги о голодании, воздержании, беге трусцой и сыроедении. Никаких почти книг не продавали, а эта литература по-прежнему поступала нескончаемым потоком. Мы смотрели книги… У Ларисы собирались все, кроме Блясова и Коли. Бляс не любил умные разговоры, а Коля знал, что здесь не пьют ничего, кроме чая и кислого-прекислого сока из ягод барбариса, которые в этом году созрели в совершенно фантастических количествах.

Пришли Аугуст, Мария и Анна с Сержем. Серый все не выходил из дома. Крис приглашением пренебрег, в сладком он не разбирался и из всех собраний признавал только подвальные, у Бляса, со свининкой и песнями. Ждали теперь Крылова, а он все не шел. Наконец упал нож, который представлял нашего историка в несложном столовом наборе Ларисы — и сразу же явился чопорный старик в белоснежной рубашке с черной бабочкой. Он осветил комнату оскалом зубов и каждому пожал руку сухой трескучей лапкой.

Лариса все еще копалась на кухне. Разговор натощак вертелся вокруг политики — что было, что будет… Крылов утверждал, что мир так и будет катиться под гору, медленно — пока не выкачают все природные богатства, а потом гораздо быстрей. Я вспомнил, что он говорил летом, полный оптимизма — «человечество прокормит себя, земля отдохнет…», но решил не напоминать ему. В конце концов, многое зависит от настроения, да и в прогнозах на будущее он такой же дилетант, как и все мы, не считая Ларисы, его конек — прошлое, не слишком далекое, но лет эдак двести-триста он захватывал своими графиками…

— Только б не было войны… — вздохнула Мария. Наши неурядицы войной не считались, боялись атомной.

— Все-таки жизнь спокойней стала, — заметила Анна, — вот немного бы получше с продуктами…

— И котам надо дать покой, — выразил свое мнение Антон и оглянулся. Лариса все не шла.

— С котами, конечно, дикость, — согласился Крылов, — но пусть уж лучше коты…

— Не будет котов — из труб придут крысы, — сказал Аугуст.

Крылов пожал плечами, коты мешали ему сегодня, а будут крысы или нет — еще неизвестно.

— А где же Вася? — спросила Анна у Антона.

— Все утро на перилах сидел, а потом исчез.

— Что-то Бим медленно подвигается… — Аугуст со своим «рапо-отать на-а-та» так и не расстался.

— Немудрено… ведь Гертруда снова написал донос на Анемподиста… — Мария покачала головой. Гертруда писал доносы регулярно и изобрел что-то вроде бланков для этой цели. В печати доносчиков называли дозорными.

Наконец Ларисе понадобилась помощь. Вдвоем с Антоном они внесли гигантский торт и поставили его на стол.

— Все продукты натуральные, — объявила Лариса, — молоко и масло — от Степановой козы из Харина, яйца от куры бабки Веры из Грызлова, мука с Дракинского рынка… вот сахар кубинский — «тростник».

— Куба — да, янки — но, — сказал Аугуст. Он раздавал ложки.

Лариса вырезала огромные куски из основания вавилонского сооружения и сваливала их на тарелки, которые подставлял Антон. Куски тяжело шлепались, рука Антона каждый раз слегка отклонялась вниз, не выдерживая тяжести, — и тарелки плавно плыли на свои места. Торт обладал особым свойством — он моментально заполнял все щели и отверстия, к которым прикасалась его нежная масса, поэтому дышать сразу стало нечем, челюсти останавливались, бессильные пробиться через тортовые завалы, язык изнемог, как слабое дитя среди стада бизонов… Но прошли мгновения — и торт чудесным образом рассосался, исчез, вызвав недоумение языка, который только что изнемогал от напора… И тут же новая порция заполняла рот, снова происходило сладостное сражение, и непобедимый торт исчезал, торжествуя, падал и падал в бездонную яму желудка…

Все замолчали, торт требовал полного внимания. Даже Крылов не копался, не ковырял еду, как обычно делал, его зубы щелкали не хуже волчьих. Свои у него выпали давно, а эти ему вырезал якут-косторез из настоящего моржового клыка. Зубы были всем хороши, но имели один малоприятный недостаток — они впитывали запахи и сохраняли их много лет. Крылову иногда казалось, что он ест мясо дохлой лошади, которую зэки нашли и тут же растащили на куски… это было очень давно… В такие минуты он страдальчески морщился и говорил: «Опять эта лошадь…» В житейском смысле, конечно, ничего хорошего, но, с другой стороны, не исключено, что зубы эти подогревали в историке интерес к быстро забывающимся событиям прошлого, и стоит, наверное, многим историкам пожелать вот такие зубы… А вот Бляс и Аугуст посмеивались над Крыловым. Мария называла его «моржовый клык», а мужчины говорили — «клык моржовый…» — и перемигивались… «Наполеон» победил лошадь — Крылов на этот раз не вспомнил о ней и ел с большим увлечением. Наконец первый порыв ослаб, и стали понемногу обмениваться впечатлениями.

— Торт, Лариса, — чудо, — первой сказала Мария.

— Прэ-э-лесть… — проблеял Антон. Лариса покраснела:

— Вы, наверное, льстите мне, Антоний, коварный вы человек.

— Не-е-е… — довольно решительно возразил Антон.

— Тогда отрежьте себе как следует, вы, невозможный человек…

— Я возможный, хотя и не действительный…

— Действительный — это академик, — изрек Крылов.

— Я слышал, Сахаров еще жив, — сообщил Антон, победив второй кусок могучего торта.

— Сахаров — тоже Весы, — заявила Лариса. Она разливала чай.

— Как вы? — Антон всегда спрашивал это.

— Как вы и как я… потому мы с вами — лучшая пара. Антон кивнул, он давно знал ответ. Крылов уже еле клевал торт, задумчиво уставясь в стену.

— Вы ученый человек, объясните мне, — обратилась к нему Мария, — почему мы так живем?..

— Как так? — не понял историк.

— Ну… где молодые у нас… и что дальше будет?..

— Собственно, я специалист по прошлому… Лет двадцать, думаю, будет также, а дальше, по моей теории, резкий скачок.

— Куда же мы будем скакать? — несмело спросил Аугуст.

— Трудно сказать, случайность выше всякой нормы, это фазовый переход третьего рода.

Все почтительно помолчали.

— А что легче устанавливать, прошлое или будущее? — спросил Антон.

— И то и другое трудно. Причем далекое прошлое и будущее установить легче, чем близкое, — это закон Твена.

— А кто такой Твен?

— Видимо, историк… это давно было.

— Антоша, почитай поэму, — попросила Анна. Антон стал читать. Поэму давно знали наизусть, но слушали внимательно.

— Может, и в истории палиндромы есть? — кончив читать, спросил Антон у Крылова.

— Я думаю, есть куски, которые повторяются, а может, даже вставлены наоборот. Вообще-то наша жизнь — тоже палиндром: читай в оба конца, все равно смысла не видно.

— Цель непонятна, — робко согласился Антон.

— Почему же палиндром, если смысла нет? — спросила Лариса.

— Отсутствие смысла в оба конца — в каком-то роде одинаковый смысл… — Крылов казался себе остроумным.

— Так сказать, нулевой палиндром, — поддакнул Антон.

— А цели уж точно нет, — авторитетно заявил историк. Аугуст как будто проснулся:

— Почему нет смысл?

— В том, что происходит, нет заранее определенного смысла, поставленной цели, — вежливо объяснил Крылов, — некий закон реализует себя, наталкиваясь на случайности.

— Вот я здесь, и Мария, и Анна, и все мы — разве в этом нет смысла? — Аугуст не понимал.

— Аугуст, вы хотите сказать — все, что было с вами, с Марией, — для этого?.. Чтобы все было так, как оно есть?

— А разве нет?

Крылов изумленно развел руками. Разговор явно зашел в тупик. Женщины ушли на кухню, мужчины отяжелели от съеденного, теперь говорили о природе, о том, что все уничтожается, разграбляется… Лариса внесла огромный кувшин с барбарисовым соком, снова пили, ели и около двух совершенно выбились из сил, не причинив торту значительного ущерба. Лариса стала собирать посуду, Антон — мыть тарелки, и гости, преодолевая одышку, расползлись по квартирам.

Избранные

Пять писем из прошлого

ПЯТЬ ПИСЕМ ИЗ ПРОШЛОГО

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Когда я был студентом, я любил стихи. Нет, не могу сказать, что очень любил, но многое помнил, и читал вслух. Читал плохо, монотонно, но мне хотелось. Причина была проста, мы с одним парнем, его звали Илья Г., охмуряли таким образом девушек. И соревновались между собой, кто больше знает. Тогда были такие девушки, они любили стихи, и обращали внимание на парней, которые их знают. А может нам так казалось…
Илья помнил больше, зато я знал «запрещенных» поэтов, были тогда такие. Эмигранты в основном. И мы читали стихи всю ночь, пока поезд тащился из Тарту в Таллинн. В Тарту мы учились, а в Таллинне жили наши родители. Расстояние небольшое, около двухсот километров, но поезд шел всю ночь, медленно, и замирал надолго на каждом полустанке. Время было такое, никто не спешил. Скамейки деревянные, и полки; таких вагонов, широких, громоздких, наверное, сейчас уже нет.
………………………..
Потом, когда мне было 29, я потерял память. От переутомления. Я уже занимался вовсю наукой, строил лабораторию, работал днями и ночами. Дома у меня был маленький ребенок, жена, и я метался как заяц, стараясь все успевать. Доигрался. По медицине полагалось отдохнуть, но я не мог себе позволить: наука удалялась, мне надо было бежать и догонять ее. Каждый день. И я вечерами писал себе на бумажке все, что нужно сделать завтра. Это я твердо знал, только к утру оставался ни с чем, такие были провалы. Но у меня в кармане бумажка, и там буквально по минутам все расписано…
И, конечно, забыл все стихи, и почти все книги, которые читал раньше. Я до шестнадцати лет многое прочитал, а потом – наука стала главной моей любовью. Так что беспамятство ударило в первую очередь по стихам и прозе. В юношестве читал и любил, заслуга моей матери, конечно.
Так я жил почти два года, потом память начала понемногу возвращаться. Мне почти всегда в жизни везло, выкручивался — оттого, что быстро бежал, вперед и вперед, и не оглядывался на ямы, из которых выкарабкивался. Не успевал ни подумать, ни испугаться.
Кое-что вспомнил из литературы, но смутно. Память у меня раньше была исключительной, а когда вернулась, стала обычной – неплохой. Пробовал читать прозу, стихи… Но не особенно пытался, времени, как всегда, не было.
Но вот интересно, обнаружил, что не все забыл. Вспомнил стихи молодого Бродского. Я жил в Ленинграде, когда его судили. Сотрудники лаборатории, в которой я работал, бегали к дверям суда, болели за поэта. Их в зал не пускали. Я не ходил. Тогда я считал, что он, как все поэты, бездельник. Нужно наукой заниматься, вот стоящее дело!.. Но я сочувствовал ему, потому что с детства ненавидел советскую власть и коммунистов. Мой отец на фронте вступил в партию. Я не говорю, какую, и так ясно. До войны он был либерал, демократ по-современному, и коммунистов терпеть не мог. Они до войны в Эстонии жили, в отдельной республике. Но все равно вступил, отказаться побоялся. Это было страшновато — отказаться, если тебе предлагали. Особенно на фронте. Многое можно рассказать из послевоенного детства, о страхе, который нашу жизнь пропитывал… Я, ребенок, чувствовал кожей – страшно и холодно жить… Потом отец умер от инфаркта, его выгнали с работы… долгая история, не хочется возвращаться.
Так вот, я сочувствовал этому парню, поэту без руля и ветрил, Иосифу, и читал его ранние стихи. Но на суд пройти не пытался, заранее знал, что не пустят, и что осудят его. Смотреть на это не хотел. А ребята, с которыми работал, надеялись, что пустят, они многого не знали, из того, что я знал с младенческих лет, вернее, чувствовал…
Возвращаюсь к тому времени, когда начал вспоминать. Почти все стихи забылись, а одно стихотворение Бродского вспомнил – сам, не искал и не читал.
«Ни страны, ни погоста не хочу выбирать…»
Звук пробился сквозь годы и потерянную память. И что я потом ни читал у Бродского, мне не нравилось так. Трагедия его жизни, мне кажется, в том, что, уехав, он получил поддержку одному своему началу, которое в нем дремало, когда он был молодым. Рассужденчество его, даже вполне умное, привело к гибели поэта. Сначала усталость в голосе, потом… Только мое мнение, непросвещенного человека, надеюсь, понимаете. Но мнение твердое, спорить ни с кем не буду. Иосиф погиб на чужбине. Потом, я долго не мог понять, как человек, написавший «ни страны ни погоста» мог умереть в другом месте. Наивно, конечно, но я всегда старался, чтобы не было стыдно перед своими героями. Быть не хуже их! Оказалось безумно сложно, потому что в искусстве обычно разворачивается лучшее, что есть в человеке, он вовсе не всегда живет на таком уровне. И никто его за это не может осуждать. Но понять я не мог. Честно говоря, и сейчас не могу. Пасую перед своим Костей Зайцевым, хотя почти моя жизнь. Но это «почти» отделяет меня от написанного прочной стеной. Необходимая защита, спасительное многообразие… чтобы не резать себе вены, как он… и как один дорогой мне человек, а жить дальше.

……………………………………………………………………………………………..
ПИСЬМО ВТОРОЕ

Моя мама любила писателя Паустовского. И я его любил. У нас в доме было несколько томиков его сочинений. После смерти матери они остались у брата, все наши книги, которые мама покупала. Если у нас был всего рубль, а книга интересная, то она с нами советовалась, купить или не купить. И мы всегда советовали. Когда я уехал из дома учиться, мне было еще шестнадцать. Приезжал, конечно, каждый месяц, недалеко от Таллинна, Тартуский Университет, билет три рубля. Стипендия на первом курсе была 29, по рублю на день, и мы не голодали. Я покупал билет, и ехал домой. Дома мама, на полке Паустовский…
Когда мама умерла, в 1970-м… Я уже давно жил в России, приезжал в Таллин раз в несколько лет. А после ее смерти еще реже стал ездить. Россия и Эстония для меня всегда были разными странами. Я уехал из Эстонии в 63-м, в первый раз за границу, и насовсем. Через Ленинград, это смягчило перемену. Россия не сразу стала моим домом, но зато навсегда.
Лениград был тогда тихим интеллигентным городом, и наука в нем была тихая, но добросовестная, здесь не резали подметок на ходу, как с ужасом говорили о москвичах. Сейчас смешно вспоминать, при современном-то беге, хаосе и потере нравственных границ. Но я не обо всех, конечно. Меня всегда интересовали люди определенного толка, и мне повезло, они меня окружали. А остальное мимо проходило. Не потому что не знал – читал и все видел, но ни времени, ни внимания, ни сил не хватало на текущую, бьющую в лоб жизнь: днем институт, лаборатория, вечером трамвай, сплю до конечной остановки, иду, спотыкаясь, в общежитие по ночному парку, на улицу Тореза… А утром снова, и то же самое… Я был счастлив, что своими интересами живу.
Потом переехал в Подмосковье, и все почти также было. Иногда выбирался, на неделю в Таллинн, к брату — та же крошечная квартирка, книжная полка, на ней Паустовский стоит…
Помню его портрет, у матери на столике, рядом с кроватью. Жесткое лицо, суровые морщины вокруг рта, облик нерадостный и крутой, как теперь говорят. Фотографии часто обманывают, но я думаю, он таким был. Защищался прозой. У него ранние вещи неплохие, очерковые, а потом в сахаре расплывается. Так мне показалось, когда раскрыл томик. Зря раскрыл. Захлопнул… Во всяком случае, профессионал. И честный человек, пятки власть имущим не лизал…
Как уехал из дома, я надолго забыл про литературу. Не умел увлекаться сразу разными вещами, место искусства заняла наука, надолго. Потом начал рисовать, в семидесятые годы, но по-прежнему не читал художественного. И все равно, снова столкнулся с Паустовским. Как-то попал в компанию, где хорошо знали его сына, художника Алексея. Моя жена, художница Алена, брала меня с собой на сборища неформальных художников.
Там были разные люди, все не в чести у власти, которая любила и поддерживала одно течение, привычное ей. А эти ребята перебивались, как могли, кто дворником, кто еще как-то… Многие попивали, были и наркоманы, хотя это не часто встречалось в то время. Бунтарей среди них было немного, большинство отсиживалось по квартирам, подвалам, рисовали как умели, ругали власть, и справедливо… честные ребята, не подчинялись, но общая атмосфера затхлости, закрытости – была, и многих это сгубило… Я всегда держался подальше, нелюдим, а все способы одурманить себя мне претили. Ну, выпить… это я любил, мог довольно много выпить, но вообще-то я пил для того, чтоб закусить. Мой аппетит, и так неплохой, становился необузданным. Любил такие состояния, когда кажется – «все могу», и в еде, и в любви, и когда физически что-то делаешь, тянешь, тащишь или бежишь, или борешься… радость от собственного тела всегда на первом месте. Связано с бесконечными болезнями в детстве. Помню испуганное озадаченное лицо отца, он прослушивал мое сердце… Он не поверил себе, попросил приятеля, с которым работал в клинике. Тот, конечно, подтвердил. Митральный порок, клапан не плотно закрывается, сердце тратит дополнительную энергию, потому что кровь, после толчка, просачивается обратно в левый желудочек. И хорошо еще, что не сужение отверстия, синие губы, отдышка, бессилие, отеки… Проскочил, повезло. От сердца требовалось только – толкай сильней, и оно справлялось, толкало. И много лет, и до сих пор. Главное, не бояться, работать — и забывать о себе. Так говорила мать, — «делай, пока живой, о себе забудь, и сможешь…» Так и было. Она умерла, мы похоронили ее, пришли с братом домой, выпили. На полке книги, и Паустовский среди них.
Я говорю, почти не открывал. Как-то попробовал. Трудно признавать, против своей любви… Мало хорошего нашел. Но все-таки… честный человек, от власти на расстоянии держался, свои темы находил, про художников, про Грига. Про корзину с еловыми шишками…
Сын его, Алексей Паустовский, был наркоманом. Погиб от передозировки. Неумелые они были наркоманы. А художник хороший, душевный. Мрачноватый, странный, как полагается. И тогда мне нравилось, хотя что я понимал… Но его картинки я и сейчас могу смотреть, без скидок на время. У меня есть похожие, по настроению. Так говорила Марина, искусствовед в Пушкинском. Мы несколько раз с ней встречались, в конце восьмидесятых. Она была известным человеком, и понимала живопись. Лет пять тому назад начал искать ее по Интернету. Обнаружил, что умерла. Немного лет ей было. Небольшого роста, коренастая, крепкая… странно, что умерла, ей и пятидесяти не было… Привыкаешь, что вокруг тебя редеет.
Познакомился с ней случайно. Мои несколько картинок купили отъезжающие в Америку. Им нужно было пройти контроль. Комиссия на улице Чехова, раз в неделю кажется. Требовалась справка, что картины ценности не представляют. Художники смеялись. Но эти люди в комиссии иногда подбирались хорошие, знающие. И они понимали, что хорошие картины или нет, а человеку такую справку дать надо. И давали. Он же картинку у художника купил, уезжает, хочет вывезти, как же ему мешать. Мировые ценности туда не попадали, шли «выше», через посольства, например, свободно вывозили. И на Чехова бывали неплохие работы, но чаще хлам, и комиссия привыкла к хламу. И увидели мои работы, это не был хлам, я знаю точно. Может, не мировое достижение, но неплохие, честные, немного примитивные работки, тогда я их продавал, чтобы прожить. Я уже не работал в науке, нигде не числился, ко мне часто приходил милиционер – «когда будете работать?» Мне было странно, я же день и ночь тогда работал, писал картинки, но это не считалось.
Так вот, комиссия… Они увидели, написали, конечно, как надо, «ценности не представляют»… и говорят владельцу – «скажите художнику, есть такая Марина в Пушкинском, она понимает, пусть обратится…» Зачем, не сказали. Тогда не надо было объяснять, они показали мне честного понимающего человека, это было благо, — не затурканного властью, не продажного… к тому же искусствоведа в Пушкинском музее, а это «фирма» во все годы была. И ни на что кроме хорошего человека не рассчитывая, я пошел, познакомился, показывал свои работы… И рад, что сделал это, Марина оказалась настоящей. Тогда у меня лежали картинки в кооперативе «Контакт-культура», и я как-то вечером пригласил Марину туда в офис. Никого не было, кроме дежурного и нас, мы пили чай, она разглядывала работы…
Немного напоминает Алексея, говорит, показав на девочку в красном, есть у меня такая картинка. Осталась в кооперативе, они купили, там Саша Снопков, но о нем еще будет время поговорить.
Алексей это кто, я спросил. Паустовский-сын, она говорит. И я вспомнил ту компанию, квартиру… жена как-то привела. Мне тогда рассказали, там в задней комнатке он и сделал это. Что – это? Ну, укололся, но то ли ошибся, то ли сердце слабое… Ничего не слышали, его долго не было. Потом кто-то говорит – там же Алешка! Поздно.
Картинки есть хорошие у него, даже очень. Настроение понятное. Это главное – настрой, атмосфера, то что называется и в живописи, и в прозе, везде – интонация. Может, и не так, я необученный, сам придумал велосипед. Вобще-то, ученый, но не в этих делах. К тому же, все забывший, потерявший профессию, ученость. Так мне понравилась живопись, что все растерял. Но не жалел никогда. Думаю, Алексей бы меня понял. Но я наркотики – ни-ни, и мысли не было. Много такого видел в медицине…
Отец с Алексеем, говорят, был не в ладах. Но что ни говори, молодец, не скурвился, мало кто из писателей в те годы оставался на высоте. Не Платонов, конечно, но хорошо писал! По воспоминаниям… а лучше не заглядывать, честно Вам скажу. Лучше сохранить, как было. В памяти. Томики те, на полке у брата, его уже нет в живых. Лицо матери, как она, со слезами на глазах, — «Паустовский! корзина с еловыми шишками…» Когда говорят про объективность и все такое, мне не хочется слушать. И слышать. Время – это все мы, а что еще? Мама, брат, Паустовский Константин, томики на полке, Паустовский Алексей — на стене, в забытой квартире, где его не стало… Марина, которая понимала, тонко и умно говорила… А главное – атмосфера, тепло, дружелюбие — среди тоски, холода, лжи и суеты… Воздух, неяркий свет тех квартир и подвалов – они остались. Где жили-были наши картинки. И никакими залами не заменить.
Время это мы, и пока мы есть, и память живет – оно живо. Потом померкнет, что-то станет музейной пылью, что-то невидимо будет в воздухе летать, останавливая некоторых, мимо проходящих… редких, особого типа людей, их мало, но они всегда есть, и будут.

………………………………………………………………………………………

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

Трое создали преступную организацию. Три студента – А., Б. и С. Двое, можно сказать, мои приятели, соседи по общежитию. Только они учились на физиков, а я на медицинском факультете. По вечерам встречались, обсуждали международную политику. Это был… 1959-ый год. Если ошибаюсь, то на год, не больше.
И я участвовал в создании преступного сообщества. Раньше за такие дела… разговор короткий был. А с нами гуманно поступили, другие времена.
Это все С., он нас вовлек! Сложный вопрос, нужно ли таких прощать… До сих пор не знаю. Недавно поинтересовался, жив ли он, заглянул в Интернет. Заслуженный учитель Республики! Лицо породистое, холеное, задумчивое. Что-то не похож на учителя…
Не хочу я этого С. по фамилии называть, не хочу, и все. Хотя не уверен, что поступаю правильно. Но столько лет прошло… И правильно ли я тогда поступил, до сих пор не знаю… Б. это я, мне нечего скрывать. А вот А. не назову, он умер недавно. Он бы не хотел, я знаю.
Поэтому для однообразия оставим три буквочки.
Мы на общей кухне сидели, у окна, за большим столом с клеенкой, пили чай. Говорил у нас обычно С., он красиво говорил. Знал множество стихов. И голос у него был низкий, звучный, не то, что у нас.
— Всё никак не учёт не встану… — говорит.
Ого, я подумал, год учимся, а он на учет не встал… Комсомольский, конечно, учет. Не встать на учет было опасно. А исправить ошибку тоже страшновато, ведь почти год!
Мы с А. в первую неделю на учет встали. Ничего делать не надо, собрание раз в полгода, и вся наша работа. Но на учете нужно стоять. Лежать в тетрадке, в сейфе у комсомольского начальника.
Мы молчим.
А почему не встал, спрашиваю.
Да ни почему, надоели они мне…
Это понятно, что надоели, но учиться хочется, – говорю, — ты все-таки попробуй, сходи, кинься на колени – болел, лежал в беспамятстве… Нет, мама болела, чуть не умерла. Может, обойдется…
А. ничего не сказал тогда, промолчал.
Вот и все дела.
Не было с нами никого, втроем на кухне. Думаю, по своим путям узнали. Все комсомольцы, а этот отщепенец… странно… Начали выяснять.
И вот собрание, на их факультете.
Меня завтра выгонять будут, С. говорит, — общим решением выгонят. Кто же против осмелится, ясно – никто.
И мы знаем, дальше путь ясен – выгонят.
Может, не выгонят… — говорю, — покайся… Беспамятное состояние. Пил. А потом лечился, вылечился. Алкоголизм — понятно, не выгонят.
Еще как выгонят, — С. говорит.
Меня не звали, я пришел. Хоть как-то поддержать надо, присутствием…
Пускать не хотели, комсорг говорит, зачем чужие, сами разберемся. Парторг поправил, право имеет, пусть сидит. Но чтобы молчал.
Так и решили, сидим. С. стоит, начал речь.
Стихов не было. И голос чужой. Но что он сказал, до сих пор помню:
— Я, конечно, виноват… Но прошу снисхождения, поддался уговорам. Меня так подучили поступить, посоветовали старшие товарищи. И называет нас, меня и А.
Шум в зале, все на нас смотрят, и парторг. Он неприятный был человек, если мягко сказать. Я его карьеру наизусть знаю, куда перевелся, чем кончил. Спился, и умер в канаве. Иногда случается справедливость, случайность никто не отменял.
И вдруг встает А., он ведь их студент, и говорит – «да, было, советовал…»
Так у Вас же преступная организация… — парторг говорит. — Поня-я-тно…
А я молчу, чужой, говорить запретили. На меня не смотрят. Но знаю, беды не миновать. Только не здесь, на своем факультете.
Но не выдержал. Что же этот С. делает! Он нас топит, сволочь, неправда это! А. юродивый, не понимает, всех нас выгонят!
Вскакиваю, кричу – не было! Никто не советовал ему.
Выгнали меня оттуда, не спеши, с тобой в другом месте разберутся.
И со всеми разобрались. С. из комсомола выгнали, сразу из Университета вылетел. Но через несколько лет восстановили, времена становились легче, мягче.
А нам с А. вынесли строгий выговор, оставили и в комсомоле, и в Универе.
Правда, потом отомстили. Когда мы в аспирантуру собрались. В характеристике такое понаписали… надежд никаких. Ну, несколько лет работали, забылось, учились дальше, оба наукой занимались… С А. я иногда встречался, и каждый раз вспоминали. Спорили. Мерзавец этот С. оказался, я говорю, ведь не было! А он мне, что мерзкая организация, нужно было как-то протест выразить, заявить о единстве в борьбе… Какая борьба… не было борьбы, это теперь кажется!.. Значит, пусть с мерзавцем, но против комсомола? Я тоже против был, но чтобы с мерзавцем заодно…
Я не отрицаю, он говорит, но мало ли мерзавцев… а выразить надо было! Очень хотелось.
Ну, поспорим… посмеемся, и расходимся.
А недавно он умер.
Про С. я долгое время не знал, не интересовался. Он в другом городе жил. Недавно в Интернете нашел его. Делать было нечего, решил посмотреть. Увидел. Узнать можно, но трудно. Почти полвека прошло. Говорят, забывается, стирается…
Ни черта не забывается!

…………………………………………………………………………………………

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

Можно год просидеть, ясно видеть картинки, сценки, о чем писать…
И ничего!
Все знаешь? Тогда зачем стараться?
Содержание ясно? Так это – ноль.
А если не ясно?..
Если ничего? Тоже некуда стремиться.
Тогда старые рассказики берешь. Перечитываешь… Может, что-то самому себе оставил, намекнул?.. Закинул в будущее. Не понимая. Не содержание. Не смысл. Что-то еще… А что, что?..
Найди то, не знаю, что…
Сидел, сидел, устал. Пошел к соседу, а у него аквариум стоит. Видно скучно стало без живых существ.
— Зачем они… Корми тараканов, если скучаешь…
— Нет, — говорит, — тараканы неорганизованные твари, приходят, когда хотят, общаться невозможно.
— А рыбы?..
— Они красивы. И не бегают, нервно и неодолимо, по моим припасам. Неторопливо ждут корма. И я их кормлю сам, получаю удовольствие от доброты.
— Не спорю, приятно. И все?..
— Они успокаивают. Смотрю, умиляюсь — можно ведь, можно! хоть кому-то живому неторопливо скользить и переливаться, блаженствовать на глубине…
— А ты отключи, отключи лампочку… увидишь, как забегают.
— Тьфу! — он плюнул с досады, — до чего ты циник и нигилист.
Но я шучу, пусть забавляется. Меня только волнует — как они добиваются спокойствия?.. Вот рыбка, в ней почти ничего, тельце прозрачно, позвоночник светится, желудочек темнеет, красноватый сгусток в груди пульсирует… и глаз — смотрит, большой, черный, мохнатый… Прозрачность — вот секрет! Все лучшее прозрачно, и не скрывается. Видно как будто насквозь… а тайна остается. Бывают такие люди, делают то же, что и мы, а получается — по-другому. Видно, как пишет, рисует… и что говорил до этого известно, куда ходил, что видел… А делать начинает — и первая же линия его выдает. Откуда взял?..
А ведь наше время суровое, умные мысли все сказаны, и даль веков просматривается на тысячи лет. Умри — нового не скажешь. Интеллектуалы перекладывают кирпичи с места на место. Э-э-э, пустое занятие… Только иногда, просто и спокойно вырастает новое слово. Как лист на дереве. Будто приплыла прозрачная рыбка — махнула хвостом… и все… Спокойно-спокойно, не огорчаясь, не злобствуя, не копаясь в себе до полного отчаяния… Вот так — приплыла и махнула, не отдавая себе отчета, что делает, как делает…
-Слушай, а чем ты их кормишь?
— Мотыля покупаю.
Ушел, вернулся к себе, сижу… Писать хочется, а не пишется. Полна коробочка, а чего-то не хвата… Знаю, знаю, не отнимай время у людей, коли неча сказать. Ну, потерпите немного – послушайте! Нечего сказать… Неплохо сказано. Но не совсем справедливо. Надо многое рассказать. Доверить! Нужно вам кое-что доверить. Это не стихи. И не песня. «Вы хочете песен — их нет у меня…» Дальше? «На сердце тоска легла…» Или по-другому?.. не помню уже… Вообразите, вчера была осень. Сегодня просыпаюсь — за окном зима. Градусы те же — около нуля, а пахнет по-новому, воздух резок, свеж. На фиолетовых листьях барбариса тонкие голубые кружева. Накинешь куртку, выйдешь в тапочках на снег… как на новую планету… Обратно скорей!.. Может, растает? Зима как болезнь — начинается в глубине тела, растекается болью… а все-таки думаешь — рассосется, сама собой исчезнет… Не рассосется. Признание неотвратимости — признак старения… Градусы те же — около нуля, а вот не тает и не тает. Барбарис не успели собрать, а плов без барбариса… Зато капусту заквасили. Крошили, перетирали с солью, и корочку хлеба сверху положили — помогает. Знаете, что такое зимой в кромешной тьме — горячая картошка, своя, да с квашеной капусткой? Это другая жизнь, каждый, кто ел, вам скажет.
Не интересно? Уходите… А я хотел вам еще рассказать. Послушайте! Содержание – тьфу! Можно год просидеть, все ясно… И ничего!
Выражение лица, вот что важно – выражение! Единый взгляд. Как на картинке. Колокольня, с которой смотришь. И не слишком стараться. Как будто мимо. Посматриваешь. Махнул хвостом… Вот рыбка… плыла, плыла… махнула – исчезла… Только взмах — и тает, тает… Или кот… Улыбка. Таяла, таяла… А взмах… он о чем? О хвосте?.. Или возмущении воды?.. Что-то случилось?..
Случилось — возник цветок. Из ничего возник. Не выращивали ничего в деревянных ящиках за окном, и земли почти не осталось — выдуло, смыло дождями… Только седая трава, случайно занесенная… Буйно росла, умирала, оставались сухие стебли, их заметало снегом, а весной снова… Много лет. Но однажды, в самом углу ящика, где и земли-то почти нет… Возник, стал вытягиваться тонкий желтоватый побег. Из него вырос бутон, и распустился цветок, оранжевый, нежный, довольно большой. Я смотрел на него с недоумением, а он — стоит… среди разбойной травы, не ухоженный никем, непонятно откуда взявшийся… Начались холода, а он все здесь. И трава полегла, по утрам иней, а цветок все живой…
Страшно за него… И ничем не помочь, стоит себе и стоит. На голом бесплодном месте вырос. Скорой нестрашной смерти ему желал, что таить. А он, ничего не объясняя, каждый год возникал, рос… Много лет.
А однажды, весной… Не возник.
Где искать, как вернуть?..
В памяти он. И мы ждем…
А его – все нет.
Просто как смерть.
Можно год просидеть, все видеть… И ничего!
Содержание? Ноль!..
Старые рассказики… Вдруг намекнул? Закинул в будущее. Самому себе. Не понимая… Чтобы найти… не знаю, что…
Не намекнул.
Плыл… махнул хвостом…
……………….
Так, о чем я, собственно, говорил?
…………………………………………………………………………….

ПИСЬМО ПЯТОЕ

Бокс наводит на мысли. Наверное, не только бокс, но лучше конкретно. Многое нас наводит на мысли, обо всем не напишешь. А Бокс я смотрю регулярно. Можно сказать, «мировой бокс» одна из любимых программ. После нее плохой бокс смотреть противно. Еще я любил программу «Гордон». Этот Гордон талантлив, он умел слушать, и даже вопросы задавать очень умным людям. Я одно время думал, что он профессионал во многих областях. Недаром его программу загнали в ночь… А потом и вовсе закрыли. Он не исчез, но теперь ведет что-то другое. Я только глянул в лицо ему, и больше не хочу смотреть… Впрочем, ночные программы не все хороши. Татьяну Толстую я когда-то уважал, был немного знаком, она рецензировала мои рассказы в Новом мире. Советовала, куда пойти, кого попросить в разных журналах. Телефонное знакомство. Сейчас ее не узнаЮ, ведет по телеку склочную программу, и тоже ночью. Включаю, там Татьяна… и тут же ухожу с канала. Пишет она хорошо, если о словах, расставлять умеет их, но больше ничего. А ведь начало получилось! Наверное, не писатель. Взялась, засучив рукава, показать несчастным, как нужно – вот как! На этом запал кончился. Желания и возможности, и способности редко совпадают. Лебедь, рак да щука… Есть на телеке программа, которая оправдывает этот ящик в доме. «Жди меня». Нужная и добрая. И ведет ее человек подходящий, такое редко бывает. Он и артист хороший, и соответствует теме. Несколько раз видел там другого, наверное, заменял. Популярный следователь в очках, новая звезда. Откровенно скучал. А потом слинял, или его убрали. Иногда случается справедливость, случайность никто не отменил еще… И вернулся тот, кто нужен. Я фамилии не называю, память подводит. В старости с ней разные штуки приключаются, что-то расплывается, уходит. Но бокс и моих героев не забываю никогда. Старые уходят, а молодые им в подметки не годятся. Особенно сейчас. Нет, бывают ничего, но редко. Говорят, старикам так всегда кажется. Но сравните Роя Джонса младшего в расцвете – и Тарвера, который его победил. Хотя и Тарвер не молод, плохой пример… Но я о другом хотел сказать, вечный вопрос, как уходить. Совсем не спортивная тема… Но в боксе решается нараспашку, открыто. И как пример, годится. Мало кто уходит по своему решению, в силе и славе, а может даже непобежденным. Иногда нам кажется, что так, но это обстоятельства. А чтобы человек сам решил… Редко бывает.
Но что ты хочешь? Да ничего, просто вижу, как великих нещадно бьют в конце пути, как они падают… Как упал Чавес, Рой Джонс, как проиграл Костя Дзю… Мне не хочется на это смотреть. Но знаете, я думаю, они правы, те, кто не боится упасть в конце. Боится, конечно, но не избегает. Люди делятся на тех, кто любит дело, и кто любит себя в деле. Я не говорю о выгоде, значит, девять из десяти тут же отпадают. И пусть, мне с ними не интересно, с той девяткой, говорить о них нечего, не о чем. Я об этом – одном. Если любит дело, то идет до конца, пока чувствует силы и интерес. Побьют так побьют… Обгонят, забудут – неважно, как ты исчезнешь. Зато для себя остаешься интересным, и потому – непобедимым. Вообще-то жизнь не соревнование, каждый по своей дорожке… Но с самим собой всегда сравниваешь. Сам себя бьешь и побеждаешь. Проигрываешь и падаешь. А, все это ерунда, хотя… все мы люди, и сознавать поражения никто не любит. А вторые, вторые, Вы спросите – те, кто себя в деле любит? Ну, не обязательно любит, просто – интересуются. Занимаются самосовершенствованием, говорят. Иногда в самом деле, занятие им помогает. Я не против, но без интереса к делу они быстро вырождаются. И никакого совершенствования. Оно ведь не умение делать то или это, а что-то другое. И тогда они начинают рассчитывать, считать – шансы, места… денежки…
А вообще… все зависит от человека. Недаром Моэм говорил, что после сорока человек сам отвечает за свое лицо. Раньше много наносного, заимствования да подражания… попытки быть не собой. А некоторые не знают еще, кто они, в самом деле не знают. А некоторые так и не узнаЮт, хотя им кажется, что – вот!.. а на самом деле…
А где это «самое дело» не знают и не узнАют. Возможно, его и на свете нет. Возможно, было такое дело, но не в нашем веке…
К жизни этот вопрос – как уходить, тоже применим, ко всей жизни в целом. Я не из тех, кто думает, раз дано, тяни, хоть противно стало. Бывает, начал — и неудачно, а потом не вылезти из неудач. Еще хуже, если необратимое сделано – подлость большая или убийство… Некоторые верят, покаяться можно. Кому каяться? Убил, побежал прощения просить? Мне это не нравится, за все отвечать нужно.
И вообще… каждый право имеет распорядиться, как ему с жизнью быть.
Но вообще… мне нравятся те, кто надеется, не сдается до конца. Что хуже смерти может быть? Бьют в челюсть, и падаешь? Можно пережить. Если дело любишь, и сам себе интересен – два условия. И то и другое свыше не дается, а если есть, то не навек. Ежедневные усилия. Интерес к делу — и к себе!.. требует постоянной пищи, заботы. Некоторые начинают отвлекаться, например, смотреть телек и жрать. Некоторые – пить. Уходы и уловки разнообразны до бесконечности. Но в сущности… одно и то же — бежим от страстей и заблуждений, трудностей преодоления. Тренироваться надо, вот Рой Джонс – разве не мог еще? Мог! Ему не интересно стало. По лицу видно, было веселое, озорное, а стало… А Льюис каким был, таким остался, зато о нем не интересно говорить. Написать бы книжку о боксе… Нет, о еде, о еде! Зачем об еде, лучше об упражнениях, у меня система…
Но вообще… лучше помолчать. Самое лучшее. Что нам демонстрирует этот текст? Безумие болтовни. Когда разбалтывается винтик, пар выбивается мимо свистка… Шипящее зрелище бессилия. А вот в пении… говорят – пой мимо связок… Эт-то что такое? Да не в пении вовсе дело!..
В другой раз. Сегодня какой день?… (пауза, ищу…) А, среда. Ну, вот в среду – в следующую, и поболтаем. Чтобы неделю не портить словоизвержением. Пока!

ЧТЕНИЕ «МОНОЛОГА О ПУТИ»

Итак вот пять фрагментов, которые открываются на ОБЛАКЕ: https://cloud.mail.ru/public/Nic5/RYGGmCXfV первый фрагмент https://cloud.mail.ru/public/63UM/2XtSgnfa4 второй фрагмент https://cloud.mail.ru/public/zT7c/qjSDk7EAj третий фрагмент https://cloud.mail.ru/public/uDPm/uVEJC1dwS четвертый фрагмент https://cloud.mail.ru/public/PQSp/nVFv2q2Q7 Пятый фрагмент

СПОРЩИК ЯКОВ

Как-то, возвращаясь с одного из семинаров в отдаленном крыле здания, Марк решил спрямить путь и скоро оказался в тупике — перед ним свежая цементная нашлепка. Сбоку дверь, он стучится, открывают. На пороге щеголеватый мужчина лет шестидесяти, лицо смуглое, тонкое, с большим горбатым носом. Комната без окон, два диванчика, потертый коврик, цветной телевизор в углу, и пульт на стене, с разноцветными лампочками. Пожарная защита, старик — пожарник.

— Вы отклонились, здесь ремонтные работы. Но возвращаться не надо, — он показывает на дверь в глубине помещения, — по запасному выходу, и направо.

И вроде бы все, но возникает взаимный интерес. Оказывается, старик философ. После долгих перипетий Глеб пристроил в теплом месте.

— Что такое ум?.. Способность различать, разделять похожее…

Вот тебе раз, тоскливо подумал Марк. Ему не хотелось определений, формул, афоризмов, он устал от них. Когда-то только этим и занимался — размышлял о жизни, о смерти, любви, сознании, уме, предназначении человека, ненавистной ему случайности… в наивной вере, что можно, переставляя слова, что-то решить. Нет и нет! Теперь он, человек науки, сразу хочет знать — «что вы имеете в виду? Что за словами и понятиями?..» На этом разговор чаще всего кончается, ведь мало кто знает, что имеет в виду… Но теперь перед ним не сверстник, которого легко поставить на место, а старик — волнуется чего-то, переживает…

— Не скажите, — промямлил юноша, — важно и умение видеть в разном общее, значит, наоборот — объединять…

Попался! Зачем, зачем он это сказал! Старик тут же вцепился в него, сверля глазами, ядовитым и каверзным тоном задавая вопросы. Марк нехотя отвечает, где-то запинается… Ага! тот ему новый вопрос, не слушая ответа, ждет запинки, и снова спрашивает, словно обличает. Спор отчаянно блуждает, все больше удаляясь от начала — промелькнула религия, пробежались по основам мироздания, захватили философов древности с их заблуждениями, снизошли до прозы, поспешно удалились на вершины морали и этики, обличили православие, похвалили католицизм, грязью облили еврейский фанатизм, и дальше, дальше…

Марк чувствует, что уже противен сам себе, но остановиться не может, подгоняемый ураганными вопросами и всем желчным и зловещим видом старого спорщика… Наконец, он каким-то чудом выкрутился, прополз на брюхе, сдался под хохот торжествующего схоласта, и, кое-как улыбнувшись, нырнул в заднюю дверь.

…………………………………………….

Пусть придет в себя, а мы немного отвлечемся. Отдышавшись, старик, его звали Яков, усмирил сердце валидолом. Вялость и равнодушие давно заменяли ему истинный мир. Время от времени, как сегодня, он пришпоривал себя, понукал, стыдил за худосочность, стегал, как старую клячу… И все напрасно! Любовь, интерес и любопытство обладают свойством сворачиваться в клубок, замыкаться, терять силу, как только чувствуют принуждение или даже упорное внимание.

Когда-то он был сторонником активного проникновения философии в жизнь для разумных преобразований, гордость за разум освещала его породистое лицо. Сын коммерсанта из Прибалтики, он учился философии в стране философов, в Германии, потом вернулся домой, преподавал какое-то современное учение, призывающее к практической пользе…

И вдруг жизнь перестает подчиняться разумной философии. Она и раньше-то не очень подчинялась, но при желании можно было отыскать логическую нить… или не обращать внимания на эти отклонения практики от теории. А теперь разум решительно отвергнут, немцы на пороге маленькой страны, он должен выбирать. Бежать от бывших друзей? Неужто за несколько лет могло взбеситься могучее племя поэтов и мудрецов?..

А слухи носятся один зловещей другого, евреев, говорят, не щадят… Он решает остаться, пренебречь, выразить свое недоверие безумию и злу. Провожает друзей на пароход, последний… И тут словно кто-то дергает его за полу и отчетливо говорит на ухо — «иди…» И он, как был, даже без чемоданчика, садится на корабль и плывет, впервые в жизни подчинившись не разуму, а неясному голосу. Корабль бомбят, он идет ко дну, и наш философ оказывается в ноябрьском море, тонет, поскольку не умеет плавать… И тут снова ему голос — приглашает ухватиться за кусок дерева, случайно проплывающий мимо. И он держится, плавает в ледяной воде. Всего двадцать минут.

За эти двадцать его философия перевернулась, затонула. Любые рассуждения о жизни казались ему лживыми, бесполезными заклинаниями бешеных сил, которые правят миром. Он оставил философию, и, поскольку ничего другого не умел, то долго бедствовал, пока не прибился к тихому берегу.

Жизнь его с тех пор перестала зависеть от идей, он потерял живое чувство по отношению к разуму, ходам логики, всему, чем раньше восхищался; осталась привычка к слову. Самая важная часть его существа оказалась сметена, стерта в те проклятые минуты, когда он болтался по волнам, ожидая катера, которого могло и не быть. Проще говоря, он потерял интерес, а вместо него приобрел — тошноту. Все остальные чувства, кроме забытых им, он сохранил и даже упрочил, особенно самые простые, и остался, несомненно, нормальным человеком: ведь куда ни глянь, мы видим разнообразные примеры бесчувствия, отчего же бесчувствие по отношению к мысли должно казаться особенным? Каждый раз, бросаясь в спор, изображая страсть, он надеялся, что интерес вернется… Нет! Более того, такие попытки ему не сходили даром: презирая себя, он жевал пресные слова, и много дней после этого не мог избавиться от вкуса рвоты во рту… Потом забывалось, и язык, память, навыки снова подводили его — хотелось попробовать еще разик, не пробудят ли знакомые слова в нем прежние чувства?..

Хватит! Он подошел к зеркалу, разинул рот и долго изучал длинный пожелтевший клык, который торчал из нижней челюсти угрожающим островом; жизнь еле теплилась в нем, но все же он защищал вход в полость. Яков подумал — и решительно схватив зуб двумя пальцами, жестоко потряс его. Зуб хрястнул, покачнулся, и, сделав еще одно отчаянное усилие, бывший философ вывернул полумертвый обломок. Промыл рот ледяной водой, со стоном утерся — и удовлетворенно вздохнул: теперь он должен будет молчать. Он был щеголем и стыдился признаков увядания.

ПОВЕСТЬ «АНТ»

АНТ.

В начале.

1.

— Ефим, сделай ему укол, опять ангина.

Запах тухлого мяса, тяжелый воздух вокруг него, словно кокон. Редкие серые волосы с яркой ржавчиной. Купол затылка, веснущатая натянутая до блеска кожа. Мгновенный резкий удар иглы, рука мастера…

Я думал, он ушел. Перевалился с кровати в коляску, съезжаю в садик. Мы на даче около Таллинна, второй год после смерти Семена, моего отца.

— Эт-то что за маскарад?

— Ефим, у него ноги…

— Что значит ноги? Не понимаю. — Подкатился огромным шаром, нагнулся — ты что?

Бухнулся рядом с коляской на мох, все равно в два раза выше меня, пощупал лодыжки:

— Ноги на месте. Что не ходишь? Лентяй!

— Ефим, оставь его!..

— Не крутись, не мешай… При чем тут ноги? Ходи!

И он быстрым небрежным движением опрокинул коляску на бок. Я выпал и в страхе пополз по шершавому мху, в ладони злобно впивались шишки.

— Нечего притворяться. Зина, не жалей его!

Потом я за деревом, сижу на колком сухом вереске и как сквозь туман слушаю их спор. Он огромный, из-за живота сидит, нелепо выпрямившись, головой прислонился к корявой чахлой сосенке. Она — черная тощая курица, кружит вокруг него, того и гляди, клюнет:

— Уходи, уходи… Ты Исаака погубил, никогда не прощу!..

Он долго карабкался по сосне, цеплялся корявыми ручищами, чтобы встать, наконец, выпрямился и пошел, спотыкаясь, не оглядываясь…

2.

— Кто он?

— Фельдшер. До войны был гонщик, мотоциклист.

— Ну и запах от него…

— Запах! Во-первых, он умирает, ему почки в лагере отбили. Во-вторых, он мой первый муж. В-третьих — твой отец.

— Мой отец Семен.

— Нет, до войны Ефим был мой муж. Его сослали, когда пришли русские. А через три месяца родился ты.

3.

Когда мне было пять, я заболел. Врачи твердили про вирус, а вакцины тогда еще не было. В Америке, говорят, была, а у нас свое царство. Мать уверяла, что вирус не при чем, это наследственное, ноги у отца слабое место. А я-то удивлялся, разве у Семена слабые ноги, на прогулках он был неутомим. Оказывается, она имела в виду Ефима. Ноги ниже колена почти перестали расти, костяшки, обтянутые синеватой кожей, на ней то и дело возникали гнойные ямы. Временами кожа слезает вовсе, и обнажается бугристое багровое мясо… В 46-ом Семен приволок коляску. Лакированная, вся в черной коже, в ней сидела его парализованная тетка, еще до войны. Два больших колеса, обтянутых резиной, крутишь их руками в толстых кожаных перчатках и продвигаешься. Мать раскричалась — «пусть ползает, старается», но отнять коляску не решилась, уж очень она понравилась мне. «Надо же, тоже гонщик…» Ездить было чудесно — быстро, плавно. Я чувствовал, как меня мчат руки, сам себя везу!. Все хотел сам, это меня и доконало. Все преодолею, все смогу… Я с шиком мчался, особенно за городом, на даче, по гравию и даже по морскому берегу, по сырому мелкому балтийскому песочку… Семен потом жалел, что притащил эту дрянь на колесах. «Ты его приковал» — говорила мать … А мне — «не ленись, вставай…»

4.

Семен умер в 1951-ом, когда мне было девять, а коляска осталась моим верным другом еще на три года. До встречи с Ефимом, первой и последней. Он вытряс меня из этого убежища, тут же уехал на Чудское, где ему после ссылки разрешили жить, и через год умер. Тогда не было искусственных почек, пересадок не делали, и он был обречен. Со смертью его связан небольшой скандал, который быстро замяли. Он напоследок решил прокатиться. Угнал у соседа мотоцикл, примчался в Таллинн. На краю города, в парке правительственная дача и новая бетонная стена вокруг нее. Он на полном ходу и врезался. Говорили, довольно сильно попортил стену, это я слышал на улице, в разговоре. Его отскоблили, насколько было возможно, закопали, и больше я о нем не слышал много лет. Спрашивать было не у кого. У матери спрашивать стеснялся, а другие не то, чтобы боялись, — времена стали мягче, хотя в сущности такие же сволочные, — не хотели говорить. В Прибалтике многие вещи, о которых в России говорят запросто и даже с вызовом, надрывом или грубым интересом — самоубийство, всякая грязь, интимные отношения — не принято произносить вслух. В этом две стороны — уважение к личности и равнодушие, и порой не знаешь, чего больше. А мать молчала, я думаю, она не знала, что сказать. Она была из тех, кто на каждый случай должен иметь свое мнение и обязательно его выскажет, особенно, если это опасно или неприятно окружающим. Помню, было на похоронах знакомого, удачливого адвоката, большого хитреца, он во все времена умел жить, в отличие от Семена, который ничего не умел. Родственники притащили двух престарелых генералов и одного полковника, зато из КГБ. Все были очень этим возбуждены, шипели, как мол, «симптоматично… друг Андропова…» Тут мать не удержалась и громко объявила, куда нужно засунуть свое мещанское тщеславие. Тем самым она слегка подпортила церемонию, но ничуть не жалела об этом, она всегда говорила, что думает. Не было в ней сочувствия и снисходительности к слабости. И у меня не было, со мной вообще получился у жизни перебор во всем. Жалею?.. Нет, должен быть и такой случай в общей копилке. Кроме того, дело, можно сказать, сделано.

А по поводу поступка Ефима мать молчала, и это много значило. И я молчал, ведь я не знал его, а все эти голоса крови на меня не действуют. Но потом, в конце, начинаешь искать в себе ниточки из прошлого. Хочется себя утвердить, убедиться, что ты не совсем случайное явление. Я всю жизнь воевал со Случаем, этим дьяволом. Не верю, конечно, ни в бога ни в черта, но мне надо было собрать в единый комок, в чужеродное и враждебное тело всю свою боль и беду — чтобы ударить, ударить, ударить…

5.

Ефим ушел. Коляска валялась, подушка рядом, между нами надежные стволы сосен, я каждый из них знал наощупь, и родной мох, и муравьиную кучу… Но я не мог даже приблизиться к коляске. Что-то Ефим разрушил во мне. Пропало настроение ездить. Любимое место оказалось испорчено, мне стыдно было представить, что заберусь обратно. Хотя так приятно катить с ветерком, плотно обхватывая ладонями рубчатые шины. Перчатки потертые, но толстые, кожаные, щегольские, с хлястиком и кнопочкой на запястье. Мать говорила, «как у гонщика…» Нет, больше не могу. «Ты человек настроений…» Она моих настроений не одобряла. С одной стороны ей нравилось, что у меня все решалось вдруг и бесповоротно, и все-таки, она говорила, поступать следует разумно, при чем тут настроение…

Я вижу — коляска лежит на боку, колеса задрала, и подушечка моя на траве, розовое на зеленом. И гоночные перчатки тут же на вереске, скрюченными пальцами к небу. Как я могу их взять, напялить, и снова все также? Испортил мне настроение Ефим и навсегда освободил от легкой жизни. И я по дереву, по старой чешуйчатой коре, начал карабкаться, сдирая ногти и кожу, — и встал, сначала согнувшись словно кланяясь кому-то, а потом кто-то мне сказал, негромкий голос сзади — встань прямо… Никого там не было, кругом чужой мир, я в пустом воздухе вишу на страшной высоте, а муравьи, мои товарищи бессменные, далеко внизу копошатся. И подо мной колышутся тонкие отростки — мои ноги, на них можно кое-как держаться, если во что-то надежное вцепишься руками, а на большее эти подставки не способны. И то, что ниже колен у меня — теперь болит. Мало сказано — боль вгрызлась в меня, рвет мясо и жжет нещадно.

И с тех пор никогда не оставляла, лучше — хуже, да, но всегда со мной. Причем ночью, если лежишь, то терпимо. А встать… Как вскарабкаешься на эти живые костыли, сразу покрываешься холодным липким потом, и до вечера в сплошном тумане и мареве. Но потом, как ни странно, привык, нашел способы бороться. Неправда, только не бороться, с этой сукой похитрей надо. Я скоро понял, что делать. С ней нужно слиться, чтобы позабыть. Самому стать болью. Словами трудно объяснить, тут главное — не бояться, понять, что это и есть твое нормальное состояние. Никакого страха. Ужас вырастает, когда ждешь перемен, надеешься, что боль пройдет или хотя бы затихнет. Это от нетерпения. Сердце лезет на стенку, если ждешь просвета. Никакого нетерпения!.. В общем, оказалось, что и так можно жить, если очень хочешь. «Знай, боль знак беды, а беда уже вся произошла, ниоткуда больше не вытечет, сосуд рассохся» — так мать сказала мне, когда я тихо плакал, было один раз, она застала. Она единственная, правильно понимала, в ней не было жалости.

«Главная беда не боль, а страх. Ты не бойся, хуже не будет. Боль не смерть, а ведь и смерть тысячу раз побеждают, а она нас — только один. От боли не умирают, от страха — сколько угодно. Если болит, значит живой еще. И никогда не думай — за что?.. Самая поганая мысль. Ни за что, так или никак. Жизни наплевать, есть ты или нет. Знай навсегда — никто тебе не должен, нигде тебя не любят, нигде не ждут. Тогда легче будет. Так устроено. Никакого в этом нет смысла, считай, что тебе еще повезло — искоркой мелькнул в черной дыре, а мог и не возникать. А встретишь свет, тепло, тем более радуйся — особая удача..»

Тогда я думал, она не любит меня, а теперь считаю по-иному. Тогда я думал — как жестоко, пожалела бы, по голове погладила… А теперь вижу, что тогда было бы. Любовь приятное чувство, но в сущности сопли. Мать уважала во мне живое существо, и хотела дать оружие для борьбы, чтоб не скис, не лег бы на первом же перекрестке, когда придется дорогу переходить. Правда, с этой коляской она дала сначала слабину, но потом уж молчала, когда я стонал, ползал и хватался за стенки. И я встал и пошел, да. Боженька ваш, сволочь, не помог мне. Ефим мне помог, моя мать, и я сам, сам!

6.

Ефим погубил Исаака, тому семнадцати еще не было. Мать говорила — сорокалетний кретин взял с собой в побег несмышленыша… Как я теперь понимаю, Ефим спас тогда, перед огромной сибирской зимой брата жены. Их привезли без всего, с одним чемоданчиком, бросили где-то на сибирском полустанке, и в ту зиму погибли многие из прибывших, особенно дети. Исаак через полгода все равно умер. Но это я раньше, когда был молод, думал, что все равно. Он прожил еще полгода! И умер в Ташкенте, вдохнул напоследок теплый воздух. Ефим сказал — «Фашисты сволочи, будем с ними драться. Но сначала выйдем вон из России. Здесь тоже сволочи, но они разгильдяи, мы выберемся.»

Они добрались до Средней Азии, до Ташкента. Здесь Исаак подхватил сыпной тиф, Ефим отвез его в больницу, покрутился день-другой рядом и исчез, он должен был попытаться. Мать не могла простить — оставил, как ты мог… А что он мог тогда, а что она могла потом со мной, ноги новые дать, что ли?.. Если ты не за себя, то никому не нужен, никому. Только своей жизнью можно помочь, не словами, а жизнью — кто-то узнает, поднимется в нем волна, бешенство или восторг, — он распрямится, встанет, забудет страх… Я знаю, в этом смысл, мне помогли несколько живых, несколько мертвых, люди и звери, жили или выдуманы, разницы никакой. Что еще за бог…

7.

Ефим выкинул меня, вытолкнул из последних сил, дал под зад, чтобы опомнился, не застыл, не забывал, что нельзя себя жалеть и отпевать раньше времени тоже нечего. С тех пор я не вернулся в коляску. Если б снова засел, предал бы его, пусть мертвого — предательство не знает смерти, оно не прощается. Ефим втолкнул меня в жизнь, я начал биться за себя и не мог уже себя предать, да.

Я прочитал книжку про Засса, был такой силач из обрусевших немцев, обычного роста парень, но очень упорный. У него была своя система тренировок, а у меня своя. Через два года я свободно ходил, только бегать не мог — ноги заплетались. А ниже колен все тот же страх божий, так сказала сестричка в клинике, где мне выдрали гланды. Мне тогда было четырнадцать, она смотрела на мои руки и грудь как кошка на сметану, а потом обнаружила ноги. Для такого младенца руки у меня были особенные, гонки на коляске не прошли даром. А ноги… Я запомнил ее глаза, и с тех пор никто ног не видел. Даже Лида. Я ее встретил, когда был уже на третьем курсе, я учился на филолога, русская литература. Сам Лотман нам преподавал. А Лида на медицинском. Как мне удалось скрыть от нее ноги, не хочется объяснять. Я об этом рассказывать не люблю, только скажу — мне не было трудно, она не любопытствовала. Тогда другое время было, люди многого стеснялись. Я думаю, это хорошо. Все строится на запретах, мораль, культура, никакой свободы и в помине нет. Ни покоя, ни воли. Никакие права человека не помогут, хорошо, если есть, но тогда только и проявляется настоящая несвобода… Но не стоит мудрить, я плохой философ. Мы стеснялись, обожали темноту. Лиде неловко было меня разглядывать, и это помогло мне выжить. А потом у нее и вовсе любопытство ко мне пропало. Появился физик Волгин, тогда физики были в большой моде. Блондин-штангист, он пел туристские песни, это был хороший тон и признак бунтарства. Я много лет с нежностью слушал эти песни, тоскливые, воющие и хрипящие. А потом прошло, воспоминания остались сами по себе, а песни оказались слабыми, и я переживал, что приходится признавать это. Особенно жаль мне было Окуджаву, который под старость возомнил себя большим писателем и поэтом, а писал и пел все хуже и хуже, хотя все сильней старался. Он был мне симпатичен до конца, и мне больно было смотреть на его старания и веру. Люди хотят обмана, без него жизнь страшна.

После гитариста возник лейтенант Пунин, техник дудаевского полка боевых истребителей, с аэродрома за рекой. Дудаев был красив, кавказский аристократ, летчики его все вышколены, а остальные — как везде, и технарь Пунин тоже как везде, кряжистый блондин с лицом-размазней из деревни под Калинином, теперь это снова Тверь, он пил авиационный спирт и искал студенточку-деревню, чтоб из своих краев была. Лида одна была калининская, он ее моментально углядел, и между ними что-то возникло. Я постоянно чувствовал — он рядом крутится. Он брал уверенностью, что она для него устроена. Он был прав, но я этого знать не хотел. Мы с ней почти не расставались, и все равно, я чувствовал — стоит мне уйти, исчезнуть на лекциях или на кафедре, как он тут же появится, просунет пьяную рожу в дверную щель, проникнет весь, с неизменной бутылочкой «красненького», для начала, с идиотской ухмылкой, настоенными на мате деревенскими шутками- прибаутками… С другой стороны, что во мне хорошего, я уж не говорю о своей тайне, еще тот подарок. Вроде не глуп, но разумом никогда не жил, его доводы мало для меня значили, как приправы к еде — можно с ними, а можно и обойтись. Не интеллигент, не те книги в детстве читал и вырос в отрыве от большой культуры. Театр, к примеру, не любил, и до конца, видно, не полюблю. Терпеть не могу игру на публику, хотя сам всерьез никогда не жил. Но это другое — я был нежизнеспособным с того самого времени, как возник из двух клеток, и далее, все свои годы. Карабкался, выползал из песка, как тот муравей… но об этом долгий разговор. Я был обречен, потому что не любил ум и не слушал его. Кумир века — ум, это уж потом секс, деньги — тоже кумиры нашего времени, для тех, кто попроще. Ум — свойство врожденное, сродни способности оптики различать две точки там, где глаз видит одну. Он превращает жизнь в шахматную доску… Да, жизнь… она стала открытым продуваемым всеми ветрами пространством. Кому-то это нравится, а мне нужна была своя нора, и чтобы стенка за спиной. Все близкие мне люди — оба отца, мать и многие из тех, кого я знал, оказались неспособны к жизни в этом веке, который досконально облазил и обнюхал все тупики низости и уродства, протащился по всем лужам, выгребным ямам и помойкам, побывал на всех вершинах и копошился во всех провалах. А если кто из таких, как я, и выжил, то, значит, случайно проскочил, как вошь сквозь частый гребень.

Но вернемся к Лиде и Пунину, Аркашкой его звали.

8.

Они поняли друг друга с полуслова, хотя она и кривилась, студентка-медичка на старинном факультете — «пьянь…», но он был свой. И отец ее, отставник—майор, сразу его признал, с утра фиолетовый насквозь проспиртованный алкаш, ему и пить не надо было, разве что глоток-другой и спирт в нем вскипал. Мать Лиды умерла от туберкулеза. Алкаш привез ее в военный городок под Таллинном, где служил, и через год она от чахотки умирает. В том же 46-ом моя мать выжила, Семен спас ее американским стрептомицином, который тогда в Европе только появился. Написал в Берлин другу, с которым учился медицине во Франкфурте –на- Майне, до Гитлера еще, и Герман прислал лекарство. Со стрептомицина начался конец Семена, его выгнали из клиники за связи с бывшими врагами. А далее, как только объявили борьбу с врачами-вредителями, он тут как тут, готовый вредитель налицо. Счастье его оказалось в том, что эстонцы поздно спохватились своих врачей прочистить, к тому времени в России дело было уже почти сделано. Может, трудно назвать счастьем то, что с ним случилось, но многие говорили — повезло, не мучили и сам не мучился, друзей не предал. Буквально через несколько дней после его ареста умер Сталин, докторов-вредителей стали освобождать. И Семену объявили, что невиновен. Он выслушал, попросил водички, ему услужливо преподнесли, он долго пил и вдруг закашлялся, стал задыхаться. Они его медными ладонями по спине, по шее, с шутками, прибаутками, — до чего обрадовался, доктор!.. Уже одежду притащили, а он все хуже, и начал синеть. Оказывается, инфаркт, второй, по свежему рубцу. Мать говорила — это у него от волнения случилось. И еще — «он сильно нас подвел, он не должен был так поступать». Она считала смерть поступком. Родственники возмущались ее словами, я не понимал, а теперь знаю, что она хотела сказать. Все поступок, и жизнь, и смерть, да. Промедли чуть-чуть и дашь волю Случаю, а он, бандит, тут как тут, подстерегает на узкой тропиночке. Так получилось с Ефимом, потом мать рассказала мне, она все же ходила, виделась еще с ним.

9.

Несколько часов ему не хватило, чтобы оказаться в Иране, потом в Лондоне, стать летчиком, сбивать фашистов, как хотел. «Я на своем драндулете по воздуху летал, неужели на самолете не смогу…» Но не о простой потере времени речь — он упустил момент решения. «Такова жизнь, — говорила мать, — она прощает годы сомнений и безделия, но отомстит за минуту. Моргнуть не успеешь — и ты уже игрушка…» Теперь поветрие какое-то, обезьяний психоз на развалинах — «бог, высшее существо, он располагает, а ты кто?..» А я думаю о нем — «если ты есть, ну, и сволочь же ты вонючая… Мы для тебя подопытные муравьи? У тебя цели, видите ли, высокие, только мы об этом ничего не знаем. Зато мы кое-что знаем про твои средства… » Но это все равно бред: нет ничего, кроме живой жизни. Жизнь и есть самое большое чудо, учитывая, как она пробивается, через вонь и грязь, сквозь ту самую случайность. Уважай жизнь, неважно, как получилась, все равно по своим законам живет. Уважай и помогай ей — тогда будет и закон, и мораль, и не нужно спину гнуть и лоб расшибать. Я эти басни про боженьку презирал и презираю. А с ним самим, если б он проявился, выполз, скотина, у меня был бы особый разговор, мне терять нечего.

А с Ефимом так случилось — он промедлил и попался.

10.

Что за граница тогда была в 41-ом, смех один, страна корчилась в панике. В 42-ом уже не получилось бы, а тогда, осенью, вполне могло. Остался ему один перевал, и надо было тут же сигать, чтобы не маячить в поселке — пришел, увидел, победил… А он лежал в траве и смотрел в небо. Облака ветром разметало, и там, в высоте засветилась гора. Две ослепительные вершины, а между ними, чуть пониже, седло, по нему и нужно было пройти. Дорога известная, часов двадцать пути. Довольно безопасно, хотя высоко и воздух обрывками хватаешь. Он здоровенный был мужик, прошел бы, но медлил, смотрел и смотрел. Смотреть нельзя было.

«Она не на земле была, эта гора. Она жила в небе, понимаешь, — в небе, и я, муравей, туда?.. от земли отрываюсь… Страшно. Мне надо было собраться, привыкнуть…» Так он матери объяснял. Он промедлил, за ночь пережил страх, собрался духом — а утром его хватают -«ваши документы, откуда?..» И он едет обратно, попадает уже не в ссылку, а на самые нехорошие рудники, которые тогда открыли, чтобы делать бомбу, немцев победить, а потом и всех союзничков прижать к ногтю. Это все об Ефиме. Мне больно за него, но я к боли привык, и дальше писать нечего.

11.

Так вот, Аркаша… Это я о Пунине. Техник реактивных истребителей дудаевского полка. Я его сильно подозревал. В том году я закончил свой факультет, работы для меня подходящей не было, и я навострился в Россию. Лида оставалась, я уезжал. Но с первого раза уехать не сумел — соскочил с поезда.

Потом много раз, можно сказать, всю жизнь, прикидывал, — что было бы, если б не вернулся. Трудно сказать, ведь и с существующим в жизни довольно хлопот, а несуществующее еще одна вселенная, многовато для существа с моими ногами. Я страдал, конечно, но и в мыслях не было остаться, бросить свои игрушки, взять эту девку под мышку, завести свой дом, детишек и все такое. Наверное, вся эта история — ноги, послевоенная страшная жизнь, смерть Семена, потом Ефима, все, что я видел и слышал вокруг — неизгладимо меня изменила. Я от природы был жестким, а стал еще хуже — жестоким. Я бился за жизнь. Сначала меня придавило, а потом Ефим выкинул из коляски. И мне нужно было победить — жизнь, мир, людей, доказать себе… Точней трудно сказать, неясные мысли бродили в голове, только чувство ясное, сильное — карабкаюсь, пробиваюсь сквозь сыпучий песок… Муравьишку зтого я впервые встретил в таллиннском мелком песочке, потом часто возвращался к нему, а если забывал, жизнь меня возвращала. Это видение всегда со мной — лезу вверх по крутому песчаному склону, а внизу ухмыляется мое кресло. Ждет меня. Под ногами у этой дряни несколько полосок никелированного железа, наподобие бампера, вечная ухмылка в спину. Не скалься, не дождешься, сука. Я побеждал. А потом думал только, как пристроить ноги, чтобы повыше были. Сколько себя помню, в них зазубренное лезвие живет, подрезает изнутри кожу на голени, от этого на поверхности то и дело возникают гнойные дыры. Но сначала были цветочки, настоящая боль настигла меня позже.

Я еще на предпоследнем курсе задумал уехать в Россию. Хотел писать, переводить, заняться всерьез языком. Я не ждал, что будет легко, но и о том, как все сложится, не догадывался.

12.

По обыкновению пришел на вокзал рано. Никогда не знаешь, когда и где споткнешься, не придется ли, тайком переводя дух, стоять у витрин или, сидя на скамеечке, наблюдать за голубями… Чуть позже подошел мой единственный приятель Борис. Я ждал Лиду. Она прискакала на удивление рано, поулыбалась, помахала ручкой — и исчезла, не дожидаясь отправления. Мы с Борисом еще минут двадцать стояли на перроне. Все уже было сказано, он лениво спрашивал, я рассеянно отвечал, думая о Лиде.

Последнее время мы с ней ссорились. С собой ее брать было некуда, ей еще год учиться. Но я не хотел ее терять. Вот если б законсервировать на годик, заморозить, чтобы ни к кому не бегала… А я тем временем устроюсь. В тот день утром я ее, кажется, видел, заходил в общежитие. Это странно звучит -«кажется», но так оно и было. Я не был уверен, потому что правды знать не хотел. В комнате мне сказали, что ее вызвали вниз, я спустился, заглянул в закуток у входа, место для гостей. Там сидело несколько парочек, отец и мать из деревни привезли сыну окорок и корзинку яиц, а в углу двое, в полутьме. Мне показалось, что девушка похожа на Лиду, а он — тот лейтенантик, сволочь, алкаш!.. Я не поверил. Не она это, и он — не он. Заглянул, и закрыл дверь. Просто не может быть такого вероломства, да еще в день отъезда! Значит похожая парочка. Ничего больше выяснять не стал, так и ушел с тихой тяжестью в груди. И на перроне не получилось прощания. Удивительно быстро она и безболезненно простилась.

13.

Потом, когда поезд на высокой насыпи набирал скорость и плыли назад аккуратные пригороды, чахлые сосны, мох, летние эстонские домики с обязательной бархатной травкой перед крыльцом, круглым окошком, корабельным, не такие шикарные, как сейчас, но старательности даже больше было… Тогда я вдруг понял — это она в том углу была, на диване, у окна. Она бессовестно меня обманывала последние месяцы, а до этого с Волгиным — стихи, говорила, читаем, про физиков и лириков. Весной Волгин уехал на практику, и я вздохнул с облегчением. Через месяц опять затор в отношениях — она снова отсутствует, взгляд мечется, губы облизывает, как всегда, когда хочет обмануть. И все равно я не поверил, когда увидел их. Ведь довольно темно там было, к тому же против окна. А в поезде до меня дошло, что я дурак и ничтожество, надо полностью объясниться с ней и уехать, захлопнув за собой дверь, без глупых надежд. Я должен был тут же все выяснить, и не мог ждать ни минуты! Даже забыл про свой чемоданчик на верхней полке, в нем несколько книг, трусы, полотенце и рубашка, а носки я стирал и сушил, они у меня были одни. Сошел на полустанке, рядом с ее домом. За леском военный городок, там она летом жила у отца, а зимой в общежитии при университете.

Я шел по пружинящему вереску, по тропинке, по серой как зола земле, стараясь не наступать на моих любимых муравьев. И на повороте налетел на нее. За час успела обернуться! На плечах шаль, несмотря на жару, бусы свисают на грудь, я терпеть не мог эти крестьянские замашки, и при мне она носила вокруг шеи тонкие две ниточки. Вырядилась и побежала, не успел я отъехать.

Она от неожиданности ойкнула, синие глаза округлились.

— Надо же, ты прямо фокусник…

— Завтра поеду, вспомнил дело одно.

Она старательно уводила меня куда-то в сторону. Потом я догадался, — место встречи было недалеко. Я устал от ее проделок, уйти бы с ней подальше, где никого, и все, наконец, выложить ей, решить начистоту. Хочет, не хочет, любит — не любит… Пусть не виляет, скажет, как есть.

Мы шли сначала в сторону военного городка, потом свернули в старый засохший ельник, обошли песчаные дюны, пахнувшие кислым железом. Городок постепенно таял, вояки, те, кто сидел прочно, перебирались в Таллинн, другие уезжали в Россию, и осталось несколько десятков домиков, в одном из них жил ее отец, майор-пенсионер, алкоголик, он меня терпеть не мог. Я был для него чужак, а то, что будущий ученый, так это «не для нас», он говорил. Теперь я лучше понимаю его. Пунин очаровал его рассказами о родной деревне, и выпить был не дурак.

Мы шли и спорили, я все добивался:

— Поженимся?»

— А ты кто будешь — аспирантик?

Меня это возмущало — ну, и что? Ее расчетливость меня коробила. Совсем рядом, метрах в трехстах должно было быть море, ветер доносил запах гниющих водорослей. Мы вышли на поляну — ветхий заборчик, развалившийся дом, сарай, в пять или шесть рядов натянуты провода, на них остатки тяжелых сетей, какие-то тряпки… Бывший хутор, потом, наверное, жили случайные люди, но уже давно никого. Тихо. Я расхотел спорить, все думал, как бы сделать так, чтобы она снова меня любила, что для этого сказать…. Она же спорила, кривлялась, хохотала, насмешничала, а потом стала прятаться от меня за рядами сетей, доходивших почти до земли. Меня это раздражало, я хотел мира, спокойствия, и уверенности, что все сохранится, чтобы уехать и знать — она здесь, но моя, и беспокоиться нечего. Эгоистическая, конечно, страсть. Вовремя признаться надо было, самому признаться, рассказать про ноги, а там уж как получится. Ничего бы не получилось… Все равно, я молчал, и своего дождался.

Она пряталась и убегала, а потом неожиданно возникала в соседнем ряду. Просунет руку в щель между сетями, пихнет меня или щипнет, и снова убегает. Догнать ее я не мог, ноги не позволяли. Я постоянно должен был скрывать свой недостаток. «Ты такой солидный…» — она говорила. Я всегда двигался не спеша, зная, что спешка меня выдаст. Тогда же я потерял терпение и ковылял между рядами быстрей, чем обычно, и уже с раздражением отодвигал сети, отмахивался от них, отбрасывал, чтобы видеть ее кривляющееся личико, остановить его, и говорить глаза в глаза, всерьез, без дураков. Она была глупой, что поделаешь, но и я был глуп. Нет, я был слеп. Я думал тогда, что если говорить долго и понятно, то можно убедить любого, чтобы воспринял твою правоту и справедливость. Только надо очень ясно сказать… доказать…донести… Во-вторых… опять мать… во-вторых, я чувствовал, что девочка эта нужна мне, без нее я останусь один на свете. Два года тому назад умерла мать, единственная личность, которой я был не безразличен. И я привык, прилепился к девчонке, которая почему-то приласкала меня, хотя видел ее бездарность, глупость и трезвое крестьянское разумение жизни, чуждое мне. Мать не была такой — она твердо стояла на ногах, но требовала от людей и себя невозможного, и в этом тоже, можно сказать, витала в облаках. Быть на пределе своих возможностей трудно, больно, страшно, и опасно тоже, совсем не все люди это хотят и могут, и не надо их за это презирать. Но это я понял потом, и поздно

Она всячески избегала разговора. Надо было сообразить, плюнуть, повернуться и уйти. Нет, я не понимал, на что-то надеялся — суетился, ругался, уже со злостью отмахивался от сетей, раздвигал их, стараясь найти ее лицо.

Наконец, поймал. Она подкралась и стояла за спиной, в соседней ряду за сетями, я почувствовал там движение, протянул руку и схватил ее за плечо. Она взвизгнула, но освободиться от моих пальцев не могла. Я раздвинул эти тряпки, притянул ее к себе. Она молча смотрела на меня, в расширенных зрачках метался страх. Разве она боялась меня?.. Я не знал этого, никогда не подозревал. И тут она выпалила мне в лицо:

— Отстань, не нарывайся. Уезжаешь — уезжай.

Я все не отпускал ее.

— Отпусти, — она говорит, — обманщик, тварь безногая!..

Я не нашел ничего лучшего, как спросить — «кто тебе сказал?..»

— Все знают… — она говорит.

Пальцы у меня сами разжались, я потерял равновесие, схватился за чахлую простыню, стащил ее на землю, и начал падать. Как только теряю равновесие, меня уже не остановить. Я падал как бревно, как чурбан, грохнулся на спину, хуже не придумаешь, потому что со спины подняться мне трудней всего. И я как перевернутое насекомое, какой-нибудь таракан, беспомощно дергал руками и ногами, пытаясь перевернуться на живот, чтобы встать на колени, найти зацепку для руки… елозил спиной по листьям, по серой земле , не находя точки опоры… а она стояла и смотрела на меня, смотрела, смотрела, смотрела… Потом повернулась и легко красиво побежала куда-то вбок, перепрыгнула канавку и исчезла.

Наконец, я поднялся. Не могу сказать, чего было больше — боли или стыда, омерзения какого-то. Мне было омерзительно оставаться с самим собой. «Доигрался, слепец, — я сказал вслух, и еще раз — доигрался, доигрался… захотел быть как все, идиот, мокрица, искалеченное насекомое!.. » Я вспомнил про поезд, про свои планы, надежды, ревность, как сорвался с места, бросил все, даже чемоданчик, даже его!.. Почему-то именно за чемоданчик мне стало до слез обидно. Но про слезы я так, разговоры, плакать я не умел. Я задыхался от собственной беспомощности. Что теперь делать? Вернуться?.. Недоуменные взгляды, смешки… Оказывается, все знают. Я не мог, не мог вернуться, в этом слишком много было поражения. Надо продолжить путь, исчезнуть, начать все заново там, где меня никто не знает!

14.

Для здорового человека догнать поезд не было безумной затеей, хотя и довольно трудной. Состав тянется всю ночь, простаивая у каждого столба, потом ждет в Ленинграде, пока сменят тепловоз. Я могу наверстать эти несколько часов, если сохраню ясную голову и ноги не подведут меня.

Хорошо, что все это случилось, обман разоблачен, мне досталось, и поделом. Так я пытался себя утешить, заглушить боль. Можно сколько угодно рассуждать, что было бы лучше вести себя разумно, вовремя понять, она не для меня, и соответственно поступать… Вся моя жизнь была бы куда стройней и понятней, если б я действовал разумно.. Но я никогда не считался с очевидностью, я с ней боролся. Потому и не получилось нормальной жизни. Впрочем, мне не свойственно долго думать о том, чего не случилось. Слишком многого не случилось — не остался жить Семен, погиб Ефим, так и не став моим отцом, не продлились счастливые довоенные годы матери, не заболел соседский мальчик, если уж вирусу так нужна была добыча… И в поездке, час тому назад, удаляясь от Лиды, я не сумел перетерпеть досаду, пересилить себя, спокойно смотреть, как уплывает Эстония.

Если живешь искренно, то жизнь не оставляет выбора. Отвечаешь на вопросы времени, и если честно, то мало возможности выбирать. Чем хитрей живешь, подстраиваешься под мир, предугадывая вопросы, ожидая пользы от ответов, тем больше случаев найти ответ, который от тебя ждут. Мой выбор был всегда скуден — или так, или никак. За внешними красотами и разводами жизнь имеет простую и жесткую структуру, это многим не по плечу, хочется мягких расплывчатых обманов. Как услышу это блеяние — «жизнь сложна…» — дух матери просыпается во мне.

Как она говорила — «всегда знай, чего хочешь, по-другому тебе не выжить…» Ну, до этого я не дотягивал, тут надо быть или Наполеоном, угадавшим время… или идиотом, не слушающим никого и ничего, кроме своих желаний. Но я старался, и много сделал, чтобы приблизиться ко второму полюсу, мне это ближе и чувствуешь себя свободней. В моем хотении было мало соображения или расчета. Почему возникла в моей жизни Лида? Что меня привлекало? Широко поставленные, чуть раскосые синие глаза, особый разворот прямых плеч, талия, бедра — все было не идеально, но так устроено, что я мог смотреть не нее не отрываясь часами. Думаю, что у какого-нибудь моего предка был такой же взгляд на те же самые женские черты… Но главное, она была мне нужна. Мостик по направлению к людям, я ведь не хуже других. Ей было интересно все, что я делал. Она сочувствовала мне. Или умела притвориться сочувствующей. Неважно, все равно дар. И я не знаю, что меня больше влекло к ней — отзывчивое тело или как она слушает меня. Я хотел, чтобы она осталась со мной, несмотря на то, что уезжаю. Я ведь временно, потом приеду за ней! Я ничего не хотел терять и был великим эгоистом, но во мне не было расчета. Я был протоплазмой, наивной и безжалостной к себе и другим. Я должен был понимать, кто я, и что моя жизнь не может быть такой, как любая другая — в ней не могло быть Лиды, семьи, покоя, и многого еще.

15.

Если напрямик, через песчаные дюны, до берега метров триста, я думал.. Оказалось втрое больше. Заброшенный полигон — рваное железо, песок, нашпигованный осколками, кислый запах ржавчины… Мелкие рытвины, ухабы, мотки ржавой колючей проволоки, кусты колючек, все это я преодолел довольно быстро. По ровному месту просто, не считая опасного железа. За полем начинались песчаные дюны. Длинные холмы сыпучего, мелкого балтийского песка. высотой два-три человеческих роста. А за ними берег, дорога и все уже знакомо — бензоколонка, грузовики… в те годы студентов возили бесплатно, деньги еще не стали безумной идеей… Я полез наверх, по первому сыпучему склону. Вверх и вниз для моих ног смертельно.

16.

И вспомнил, как в первый раз поднимался к университету. Мы жили под горой, а учебные корпуса наверху, в тенистом старом парке. Туда вели две дороги — короткая, крутая, и подлинней — пологая, по второй студенты не ходили, боясь опоздать. Они вприпрыжку бежали наверх по крутизне, метров семьдесят в длину, а высота… метров двадцать, не больше, так что героем себя не назовешь. Муравей и есть муравей.

Я пришел вечером к подножью, чтобы испытать себя, назавтра мне предстояло бежать со всеми с одной лекции на другую, а по дороге эта горка. Наверху старинная библиотека. Перед ней бронзовый истукан с высеченными в камне назиданиями — «спешите делать добро…» Никто не спешил мне помочь, с тех пор, как мне, пятилетнему, нужно было перевернуться с одного бока на другой. Даже мать! Она была права, я должен был сам. Кто еще был за меня? Молчите?.. То-то!.. Что такое добро? Кто добрей — Семен, засадивший в удобную коляску, или Ефим, выпотрошивший мой транспорт навсегда?.. Не раз я думал — как было бы здорово, если б я из нее не вылезал. Вранье, конечно, но временами я лез на стенку, так уставал терпеть грызущего меня зверя.

Тогда я вскарабкался на ту паршивую горку и плюнул в спину истукану с его назиданиями, а потом еще тысячу раз плевал. А теперь брал иную высоту, тяжелей, потому что сердце стало пусто. Но все равно я боролся за то же самое — за себя.

17.

Я должен был напрямик добраться до моря. На это я отвел полчаса. Первые двадцать метров я карабкался бодро, уже полсклона позади, и тут почувствовал знакомый холодок в спине, он сползал к ногам, накапливался ледяным грузом в коленях. А снизу, навстречу ему огонь, сейчас они схлестнутся… Боль я вынесу, только бы ноги не отказались сгибаться!.. Осталось уже немного… Я жив, первый подъем позади. А вниз — как-нибудь, как-нибудь… И я полетел вниз, пока в грудину с размаху не уперся толстый сосновый корень, торчащий из песка костлявым пальцем. Остановил на миг, выдрал кусок кожи и разорвал рубашку на груди. Но я уже поднимался на следующую дюну.

Их оказалось четыре с половиной, и последняя, совсем невысокая, далась мне трудней всех. В горле захлопнулся клапан, чуть приподнимется, впустит каплю воздуха и снова намертво, прочно, вплотную, впритык… Я вдыхал и выдыхал с огромным трудом, а про ноги говорить нечего — меня нес страх, а не ноги. Я их не чувствовал до колен, что-то с ними делала, как-то управлялась та не рассуждающая сила, которая держала меня и не позволяла сдаться. Что боль… тут я понял, что сильней боли. Бесчувствие и бессилие, они страшней. Не останавливайся! А если сдамся, сяду, лягу, останусь?.. Разговоры, я не умел сдаваться. Я мог упасть, потерять сознание, разум, но не «лапки вверх».. Меня с детства вытолкнули из той жизни, где жалеют себя и сдаются. Я не стал от этого лучше, наоборот, но это моя история, другой у меня нет. Что толку жаловаться на жизнь — ее не с чем сравнивать.

И тут я с размаху чуть не слетел с высокого обрыва, внизу плескалась, булькала морская вода. Берег здесь плоский, низкий, и только в двух-трех местах вот такие каменистые обрывы метров двадцать высотой. Я не сел — свалился на мелкие острые камешки. И боль догнала меня. Такой никогда не было, только однажды. Я только начал выходить на люди, учился скрывать свое увечие…

Я переходил дорогу перед старухой. Вполне мог бы успеть, если б одна нога не помешала другой. Дрянь заверещала и палкой вытянула по левой голени. Она угодила по острому краю кости, выступающему вперед. Я забыл сказать, перед костью было мясо, а на мясе ничего. Если бы она била по здоровым ногам… Я бы вздрогнул от боли, отделался синяком и постарался забыть о неприятности без унижения и страха. Но она попала в самое больное место, где кожа никогда не заживала. Я задохнулся, сердце остановилось. И все-таки, животный инстинкт! — метнулся в сторону, исчез в открытой калитке. Там никого — деревянный домик, трава перед крыльцом, тишина… И я спасся, глубоко дыша, постепенно пришел в себя, а ногу сперва трогать боялся, не смотрел. Потом осторожно подтянул брючину и увидел сине-черную опухоль с багровыми разводами. Через несколько дней шишка лопнула, начала гноится, а недели через три выплыл на поверхность желтоватый осколок около сантиметра длиной. На этом месте возникла язва, потом багровая вмятина, она многократно открывалась. С тех пор я обходил старух стороной.

18.

Наконец, слегка отпустило. Я смыл кровь с рубашки, отчистился от песка и побежал к бензоколонке. Это я думал, что бегу. Я падал с ноги на ногу, и каждый раз удивлялся, что подставка выдерживает. Полтора километра по щебню, гравию… я думал, что будет легче. Наверное, я устал от дюн.

Когда за поворотом увидел огни, то даже облегчения испытать не мог, еле дышал и плелся. У меня крепкое сердце, и голова была ясной: другого пути нет, только вперед. У бензоколонки обнаружил военную машину. Водитель сержант, молодой парень, вез какие-то ящики в свою часть под Ленинградом. Он подмигнул мне — » залезай, студент… успеем, догоним…». Он прогулял сутки у родственников в пригороде Таллинна и теперь спешил на службу, не мог опоздать. К счастью было темно, и он еще повозился с мотором, так что я успел втащить себя в кабину и немного привести в порядок. Наши пути сошлись, желания совпали, к тому же он, как многие русские люди, зажегся азартом сделать почти невозможное. Причем ни за что, и при этом проявляя незаурядное мужество и находчивость, достойные лучших целей. Он нравился мне, но я не мог рассказать о себе в ответ на его байки. Скоро дорога потребовала внимания, и он надолго оставил меня в покое. Пространство сгущалось, ветер свистел, мы мчались Мой поезд пыхтел уже четыре часа, до Нарвы ему оставалось два. Мы рвались вперед по пустынному шоссе, мощный грузовик разогнался и все набавлял, набавлял…

19.

Под Нарвой мы почти догнали состав, но он показал нам хвост и уполз в туннель. Далее дорога отходила от полотна, мы помчались по ней. Ничто еще не потеряно, стучало у меня в виске… Нам повезло, задержался встречный, и в двадцати километрах от Ленинграда мы догнали цель. Паровоз тихо посапывал, окна темны, пассажиры спали.

— Ну, парень, благодари бога, что ли… нет, меня, — сказал водитель, яростно тормозя у самой насыпи , — сыпь наверх, смотри, дверь открыта. Он хлопнул меня по плечу, и больше я его никогда не видел.

Я пополз наверх, хватаясь пальцами за жесткую траву, сбивая гравий. Подъем всегда тяжел для меня, но тут ногам помогали руки, и скоро я ухватился за пахнущую железом ступеньку. Пальцы сами втянули меня наверх, у меня неплохие руки, компенсация за жалкое подобие ног?.. Проехавшись животом по всем трем ступенькам, я втянулся в тамбур, лег на ребристую холодную поверхность, и это прикосновение показалась мне счастьем. Я исчезну и постараюсь все забыть, начать сначала.

В этот момент поезд чихнул несколько раз и дернулся. Мимо промчался, обдавая ветром, встречный, с воем, визгом, искрами. Я встал на колени, медленно, по стеночке вскарабкался, взгромоздился на свои ноги, которые затаились и молчали, и двинулся по длинному коридору вдоль узких купейных дверей. Силы вытекли из меня с кровью, болью и потом. Я начал понимать, как дорого мне обойдется это бегство — подставки не простят. О другой стороне этой истории, унизительной и жалкой, думать не хотел. За этим вагоном был такой же, второй от конца, дальше плацкартный, мой. Вошел и окунулся в душную темноту, храп, где-то в конце два сонных голоса спорили, но это далеко. Я нашел свое место на верхней полке, там лежал мой чемоданчик, как будто ничего не произошло. Молча ждал меня, и я обрадовался ему как никогда. Он не был для меня вещью, а существом, которое не предало. Но забраться туда, к нему я уже не мог. К счастью пассажир с нижней полки ушел и место у окна пустовало. Я устроился в углу, накрыл голову пиджаком и замер. Меня колотило, ноги и руки ледяные, несмотря на бешеную гонку, и при этом истекал потом. И, представьте, тут же заснул. Очнулся, в плечо толкает проводник — «билет нужен?» «Нужен, нужен…» У него был заспанный вид, я понял, что он не заметил моего отсутствия.

Теперь я затерялся в пространстве. Я выдержу, затерянность, оторванность от всего соответствуют моему устройству. Я был молод и старался верить в это. Не знал еще своих пределов, победа над ногами внушила мне уверенность. Я догадывался, что взял на себя много, много… Но разве я выбирал свою ношу?.. Разве я так хотел?.. Кто-то другой дернул колесо, покатился шарик… получайте ноги, других не осталось… Я хотел как все!.. Кто посмел мне всучить этот билет?..

Проводник ушел, я сказал себе:

— Ну, что, муравей, муравьишка, попробуем выжить, и жить?..

Хуго и муравей.

1.

Муравей не случайное имя, так меня называл человек, у которого я одно время жил, когда учился. Хуго. Потом, когда я начал писать, то сочинил два рассказа, в которых жил Хуго. В одном он прозектор в анатомичке, бывший эстонский крестьянин, верный друг и помощник профессора, во втором — вахтер в общежитии, журналист, я показываю ему свои писания. И то и другое правда — Хуго был и прозектором, и вахтером, и журналистом. И неправда, потому что он был профессиональным алкоголиком, владельцем небольшого домика на бесконечной улице деревянного городка, в котором я учился. Небо там лежит на земле и не просыпается, так я чувствовал, когда после лекций волочил ноги домой, на окраину, где городок рассыпался, уходил в поля, а из окна таращился на меня тусклый зимний горизонт.

Однажды, возвращаясь домой, я наткнулся на тело человека, лежавшего поперек моего пути. Стояли небывалые морозы, и не стояли они, а летели и кружились, обжигая лицо, — ветер в этих краях гнилой, сырой. Тело, пролежав до утра, наверняка бы превратилось в стеклянную болванку, звенящую от удара. Хуго еще шевелился, и я потащил его к домику, у которого он лежал. Я знал его, и где он живет, потому что он, действительно, дежурил тогда в студенческом общежитии, куда я частенько заходил. Я не раз разговаривал с ним. Он свободно знал английский и преподавал студентам, у которых водились деньги. Я завидовал ему — живет в своем доме и работать ему не надо, берет плату с жильцов, а уроки ему в удовольствие. Он дежурил, потому что хотел быть на людях, он не умел поддерживать свою жизнь, есть, спать вовремя, это был конченный человек. Дело не в том, что пил, в нем ослабла пружина, которую он потом обнаружил во мне и сказал — ты МУРАВЕЙ, и ноги у тебя муравьиные… AN ANT — он сказал, потому что был наполовину англичанином, наполовину эстонцем, и те два года, которые я жил у него, прошли в разговорах на английском и русском вперемешку, а эстонский он не любил. Я был филологом, я уже говорил. Хотя всегда мало, плохо читал. Завидовал тем, кто пишет сильно и остро, захлопывал книгу, как только попадал на верное место.

2.

Я с большим трудом волочил тело по снегу, дотащил до крыльца. Оказалось, что это малая часть дела, по скользкому месту легко, а по лестнице, да на чердак, где он жил, гораздо трудней. Первый этаж каменный, четыре комнаты, кухня, он все это сдавал. По лестнице я тащил его волоком, правая голень нестерпимо жгла, я ждал кровотечения. Он раздражал меня своей болтовней, тяжелым запахом немытого тела, длинными сальными волосами, которые лезли мне в лицо… На последних ступенях я был без сил, но оставить его не мог. Со злости я схватил его за шевелюру, держась другой рукой за шаткие перильца, дотащил до порога чердака, пинком отворил дверь. В лицо ударили темнота и тепло, свет скудно сочился из нескольких маленьких окошек. Чердак был деревянный, огромный — метров шестьдесят без перегородок, над потолком лампа в жестяном самодельном абажуре, под ней большой стол, по углам свалки старого барахла, несколько железных кроватей, на одной, продавленной, без матраца, с вросшим в железную сетку рваным одеялом он спал, покрывался старым тоже рваным шотландским пледом.

Мне сразу понравилось здесь. Я опустил на пол верхнюю часть его тела и голову, остальное уже лежало, он тут же захрапел. А я сел на пол, привалился к стене — отдохну минутку и домой… И заснул.

3.

Я проснулся, потому что лампа била прямо в лицо. Он стоял посредине комнаты, направлял свет на меня и разглядывал. Он был совершенно трезв, так мне во всяком случае показалось. Его умение трезветь меня всегда восхищало. Он выпивал стакан вина, почти терял сознание или впадал в неистовое состояние, которое длилось час или два, а потом мог целыми ночами, сидя за столом, говорить, мешая славянский со староанглийским. Такого знатока английского, да и русского тоже, я никогда больше не встречал.

Он стоял и смотрел на меня. Он был высок и тощ, с орлиным профилем и глубоко впавшими светлыми глазами почти без зрачков — они не расширялись даже в сумерках, пронзительными иголочками впивались в тебя.

— Ты студент у Лотмана. Как зовут?

— Антон.

— А я Хуго. Писатель. Который не пишет. Я из тех, кто говорит. Будешь слушать меня?

— Нет времени.

— Живи здесь. Денег не надо. У меня тепло. Приходи, когда хочешь, но один.

— Не знаю, у меня уже есть жилье…

— Боишься, что алкаш? Я не скандалист. Научу тебя думать по-английски.

Он уговаривал меня. Мне, конечно, хотелось свободно знать английский, а тут бесплатный учитель, к тому же интеллигентный англичанин. Я решил попробовать, если что не так, уйду. И я остался.

4.

Сколько раз после этого я хотел уйти, он был невыносим. Засыпаю, свет бьет в лицо, он за столом, бубнит, бубнит… Просыпаюсь глубокой ночью — все то же: сидит, облокотившись, подперев щеку костлявой ладонью — и о том же.

— Вот смотри — «выхожу один я на дорогу… » Ничего особенного, подумаешь — выхожу, и я выходил, и ты… «Сквозь туман кремнистый путь блестит… » Красиво, но не более, довольно тривиально. «Ночь тиха… » Тоже просто, и даже банально… Пустыня… И звезда… В небесах… Написано, конечно, хорошо, точно и просто, но не в этом дело. Смотри внимательно, все снова! Выхожу я себе на дорогу. Все начинается с меня — Я! Выхожу. Далее про путь. Ближайшее окружение, но уже не дорога, а ПУТЬ, пошире, поглубже, да? Ночь — это еще дальше, совсем вокруг меня. А потом взлет, подъем от меня, дороги, пути, ночи — ввысь — Бог, звезда, небеса, вся Земля, наконец… Но это полдела. Теперь смотри, он возвращается — к Себе. Почему же мне вот так трудно, больно?.. Ушел от себя мелкого, частного, неинтересного к небу, посмотрел на все со звезд — и обратно к себе, и уже в глубину! Жду, жалею… От себя — наверх, а потом снова к себе. Или «Белеет парус одинокий… » То же самое!

Я слушаю, иногда вникаю, когда с раздражением, когда с интересом… Он не даст мне спать.

5.

Однажды я еле дополз, ноги распухли и жгли меня, любой ветерок, каждое прикосновение, даже легкой ткани, нестерпимо. Но тогда еще местами была кое-какая кожа… Хуго спал, сидя за столом, бросив кудлатую седую голову на книгу, листы смялись. Я прошел мимо него, хлебнул из чайника, стоявшего на столике, заварку, она у него всегда была черна, забориста, единственное, что у него всегда было. Не сумев забраться на кровать, сел рядом на пол и тут же заснул. Проснулся ночью, железка впилась в шею, все тот же нестерпимый свет, и он храпит за столом, роняет вязкую слюну на книгу. Подняться я не мог и начал карабкаться на кровать, понемногу втаскивая ноги наверх, чтобы лишний раз не задеть лишенную кожи поверхность, даже простыня причиняла мне острую боль… И не заметил, что храп прекратился. На кровать упала тень. Я с трудом оглянулся, существо с перебитым хребтом и двумя багровыми отростками вместо ног, один уже на кровати, другой еще на полу. Он стоял надо мной и наблюдал, водки ни в одном глазу.

С большим интересом он наблюдал и молчал. Я не мог ничего объяснить ему и не хотел, молча продолжал карабкаться. До этого он моих ног не видел, а сейчас брюки содраны и валяются на полу, я в трусах и рваных носках. Он смотрел. Я забрался, натянул одеяло до горла и закрыл глаза. От разговора не отвертеться, пусть хоть завтра, дай, сволочь, заснуть!.. Тяжелый толчок, он сел на край кровати. Я открыл глаза. Он смотрел на меня и молчал, в нем бродила, созревала какая-то мысль. Наконец, она оформилась:

— Век живи, дураком помрешь… Я понял. Знаешь, кто ты?

AN ANT

Ты муравей, хитинистое существо. Ноги-то у тебя муравьиные, только почему-то без хитина. Дай посмотрю.

Я дернулся, но не было сил сопротивляться.

— Иди к черту!

Мы почти сразу перешли на ты, хотя он был в три раза старше меня.

— Не бойся, я в лагере и не такое видал. Кое-что понимаю в этом.

Он потрогал голень толстым пальцами, я не шевелился. Это было больно, рваное живое мясо никогда не заживало.

— Ты болел, потом долго лежал. Ты плохо ел, военных лет ребенок. Кожа не растет, поражены сосуды, и когда наполняются кровью… Могу себе представить. Ты настоящий муравей, ты не Антон, ты АНТ. Если б ты не боролся, а лег или хотя бы сел на годик-другой, то, кто знает, может, вылечился бы. Хотя, наверное, ходить бы разучился… Но не могу сказать, что ты герой. Не объясняю почему, не поймешь — ты одинокий Муравей. Но зато настоящий. Не сердись, это почетно — быть Муравьем, который не сдается.

Что-то во мне дрогнуло и начало плавиться, тот центр или непроницаемое ядро, которым я всегда гордился. Я закрыл глаза, слезы потекли к вискам. Мне было противно и стыдно, я не плакал с тех пор, как Ефим выбросил меня из коляски.

Потом мы никогда не возвращались к моим ногам, но его отношение ко мне изменилось. Он признал во мне равного, несмотря на свой возраст и знание жизни. И я не ушел, с ним было трудно, но чертовски интересно жить. После двух лет жизни на его чердаке я знал английский как никто здесь не знал. Я решил уехать в Россию, в более широкий мир, приложить свои знания двух языков. Когда я был на последнем курсе, то в один из зимних вечеров нашел Хуго на дорожке у дома. Он лежал давно, и замерз. Он завещал мне одну из комнат внизу, большую и светлую, на остальное имущество тут же налетели родственники, которые мигом нашлись. У меня не было никого, а ноги могли отказать в любой момент, так мне когда-то сказали врачи, они возмущались моим поведением, и я перестал слушать их поганые советы. Теперь у меня было, куда вернуться, в случае, если совсем буду пропадать. Но остаться я не мог, мне хотелось увидеть другую жизнь. Я не жалею об этом, прыгнул чуть выше своих ног.

7.

Хуго о многом меня предупреждал. «Ты безумный муравей, — он говорил в подпитии, — не понимаешь, что жизнь может сделать с человеком….» Оказавшись второй раз в одном и том же поезде, я начал понимать. Я сделал ошибку, и меня неплохо пнули, в самое больное место. Врезали по ногам. И я убегаю, назад пути нет. Получится — не получится… раньше я мог вернуться, а теперь — никогда. Теперь не поправишь, не починишь. От этого тяжелая усталость, и стучится, трепыхается в груди — «ничего, само кончится, все равно как-нибудь кончится…» Но с другой стороны, я победил, впервые выплыл в серьезной борьбе, этот поезд мне тяжело дался. Я муравей из рода муравьиных, бессильные слова не для меня — после каждого падения встряхиваюсь и снова лезу в гору. Да, ударили, но что изменилось? — злая тоска и ожесточение всегда бились во мне. Хуго не раз говорил:

— Отчего ты злой такой, парень? Я понимаю — болит, но все же… Нет, не злой, ты жестокий к себе, а к другим заодно, от равнодушия, что ли… Ты поглощен выживанием.

Он не понимал, что говорит, талдыча о боли. Для меня это не просто ПЯТАЯ КОЛОННА — постоянный спутник и враг, символ несчастья, беды, слабости моей и непригодности ни к чему. Это впечатанный в меня с детства Знак, а может и с рождения, как впечатано в нас влечение к слову, не просто «способ общения» и все такое, и не орудие, как иногда говорят, — отлитая матрица, способ существования.

— Нет, ты не просто жестокий, ты, парень, несчастный муравей, одинокий, отбившийся от своей кучи муравьишка. На тебя навалили гору душного песка, и ты сопротивляешься, выкарабкиваешься, вылезаешь… давя по дороге своими ножками всех и вся, не замечая никого…

Он был и прав и не прав. Разве я не жалел его, не спасал, не притаскивал домой на себе, испытывая при этом мучительный страх, что вот сейчас подломится хрупкая кость, растворится в месиве мышц и крови, согнется колесом голень, и я останусь без опоры в пространстве… Он забывал об этом, или не понимал!..

8.

Боль, страдание не облагораживают — губят, уничтожают слабых, ожесточают сильных. Я не был слабым, со своей хваткой, стремлением выпрямиться, встать, не подчиняться, даже не понимая, зачем… Но я не был бесчувственным, не был! Я всегда хотел помочь тем, кого называют неудачниками, еще больным, и попавшим под колесо случая, таким, как я — понимающим боль, бесчеловечную, унизительную силу, для нее ты комок мышц и нервов. Мать говорила, никогда не спрашивай, за что, смертельный вопрос. Я и не спрашивал, знал — все самое плохое на земле случайно! Если от людей, то можно еще защищаться, знаешь, откуда беда. Если случайно, то ты бессилен. Никакой фашист не придумал бы такую мясорубку, ничья злая воля не может сравниться с игрой в орла и решку — виноватых вроде бы нет. В устройстве жизни нет смысла, а это тяжелей, чем жестокая ухмылка. И если б существовал бог, во что я ни минуты не верил, — ни в сверхъестественную силу, ни в высшее по развитию существо… если б обнаружилось что-то подобное, я бы за это и многое другое плюнул ему в лицо. Но нет никого, есть только гора песка, бессилие, засуха, духота — и стремление выбраться на свободу, простор, на волю, к безволию, бесчувствию, пустоте, теплу… И я порой мечтал о том, чтобы ничего не желать, не бояться, не ждать, не надеяться, не верить, не просить, не унижаться…не терпеть! — бесчувствия я хотел. Да, хотел, и не раз, — стоя на коленях, ведь только так я мог подняться с пола, с кровати, лежанки, сиденья, но если меня видели при этом, все равно собирался с силами, улыбался, и лениво, потягиваясь, разминаясь, делая массу ненужных отвлекающих движений, поднимался, — и тут же кровь ударяла в ноги, в грудь, в голову, невидимые ножи изнутри подрезали мясо на голенях, а в ушах стучали ритмы отчаяния, это надрывалось, скрипело сердце, сколько же оно может выдержать?.. Но у меня лошадиное сердце, оно все выдерживало и преодолевало… И я поднимался, разминался, расходился и быстро, легко, играючи, с беззаботным лицом шел по улице, учился, делал дела, встречал знакомых… летел, порхал, пружинил, играл своей легкостью, а когда замечал, что день прошел и вокруг никого, моя выдержка сразу не кончалось … пока не добирался до чердака, где за столом дремал Хуго, и тут я с ужасом понимал, что утром не подняться мне, что еще раз невозможно это все перетерпеть и пережить… Хорошо хоть, он дома, не надо его тащить… И снова на колени, карабкаешься на кровать, лежа сдираешь с себя лишнее и тут же теряешь сознание, падаешь, кружась в черноту… Ночью очнешься, Хуго трезв, он сыплет афоризмами, разбирает Лермонтова, говорит о звуке. Он был маньяк, фанатик не языка, не речи, а звука, об этом мог говорить часами.

9.

— Вот смотри, первая строчка Выхожу-у-у ….. на дорогу-у. От воющего, одинокого звука к слабому его подобию, отклику, замыкающему, поддерживающему… А между? Пронзительно- русское «И» и не просто «И», а еще более сильное, беззащитное, мучительное, разрывающее душу — «И Я!» ОДИ-И-И-н Я-Я-Я… И по сути вроде ничего особенного — ну, выходит себе, тысячи выходили и ничего, но между двумя одинокими волчьими «У» это ужасное, как признание в убийстве — «И Я!» «И Я!» А потом снова неистовое беззащитное «И»: — Скв-о-зь тум-а-н кремн-и-и-иистый пу-уть блести-и-ит… И постепенно вступают широкие и сильные «А», глубокие трагические «О»: Н-О-очь тиха, пустыня внемлет БО-о-О- гу… Ничего этого он не хотел, ни о чем подобном не думал, а вот получилось!

И он начинал рыться в памяти, своей необъятной копилке, переходя на другой родной — английский. Аналогии из той культуры.

Он бередил мне душу, разлагая истину на звуки. Ночью, когда короткий, но похожий на потерю сознания сон спасал меня от вечернего отчаяния, а боль, слепая старуха, копошилась, слаба, ничтожна, меня не отвлечь такими робкими трепыханиями… я понимал, о чем он говорит. Я не любил литературу, как можно любить тех, кто заставляет тебя плакать! Можно сказать, сталкивался с книгами, открывал — и строки бросались на меня, били в лицо, толкали в грудь… Но я был привязан к речи, к звуку, слова жили у меня в голове, упруго бились под языком. Пружина, сжатая во мне, только и ждала толчка, родственного ей колебания пространства. Если ты готов и напряжен, тебя выявит, заставит звучать почти любое слово. Если напряжен — и кожа, кожа тонка! С этим-то у меня не было проблем.

Хуго люто ненавидел умничанье, придумки современной литературы:

— Чувства выразить не могут, не умеют, вот и говорят, не хотим, у нас другое. Играют сами с собой в кошки-мышки. Ничего, кроме кривой усмешки по ничтожному поводу, а называет себя поэтом! Перебирает карточки, неудачник… Чудаки, это все может ум, наука, а что не может? — сказать простое слово о себе — «Выхожу, мол, оди-и-и-ин я на дорогу….» Напиши одну такую строчку — и умри! Литерату-у-ра изменилась?.. Выродились, одичали в выражении своей сущности… и сущность измельчала, выразить нечего, кроме наукообразия, ничтожной игры, подмигиваний или прущей из глубины мерзости…

Днем Лотман говорил мне о высоком и красивом, а по ночам этот графоман… Впрочем, неправда, Хуго за всю свою жизнь ни строчки прозы не написал. Он говорил, он слушал звуки. От него осталось поразительно мало бумаг, даже паспорта я не нашел, никаких записок — завещание на официальном бланке и конверт, в нем потертая бумажка с московским адресом приятеля в какой-то редакции, и на листочке из блокнота нацарапано без начала и конца:

— …ты читаешь это, значит меня уже… ага! Мне хватит. В общем, не получилось. Я привязался к тебе АНТ, муравей. Ты один раз поднялся, сделай еще разик усилие, прошу тебя. Как, зачем и куда — не могу сказать, не знаю. Еще скажу не то, и дело может быть испорчено…

Жизнь вторая.

1.

В издательстве, адрес которого мне оставил Хуго, оказалось, что его приятель несколько лет тому назад умер. Молодой парень, заведующий, говорил со мной вежливо, но с холодком. Работы у них сейчас нет, и вообще, что я могу? Он протянул мне книгу, изданную на Западе. Некто господин Джойс. Его у нас еще не переводили, собирались напечатать несколько глав, отобрав самые приличные, так он мне объяснил.

— Переведите страничку, садитесь здесь, а я уйду на часик, дела.

Я прочитал страницу и ничего не понял. Вернее, я понял все, но никогда раньше не пробовал такого вязкого занудства. Господин этот, видимо, считал, что все написанное им стоит дороже золота. Если б у него болели ноги, он бы писал короче. Я бы по крайней мере половину текста выбросил на помойку!.. Зная, что не поняв духа вещи, ничего не сделаешь, перечитал страницу, полез дальше — и текст захватил меня своей вязкой достоверностью, повторами, особым ритмом, который проявляется постепенно, как изображение на фотобумаге. Хорошая проза красотой и глубиной не уступит поэзии, а во многом интересней — потайными, глубоко лежащими ходами, тайными ритмами. Этот Джойс не так уж плох, я подумал и взялся за черновик, на него ушло полчаса. Наметив грубые контуры страницы, я вернулся и стал придавать ей человеческий вид. Я делаю это вслух: читаю подлинник и слушаю, потом — перевод, и снова слушаю… С содержанием-то я покончил быстро, меня волновало другое — игра ритмов, интонация, тонкие нарушения, которые придают тексту жизнь.

Вернулся молодой господин, взял листочек, поморщился от почерка, от карандаша, но читал долго и внимательно, и по мере того, как читал, менялся с лица — оно посерьезнело, над верхней губой показались капельки пота. Он кончил, отложил листочек и, не глядя на меня, отошел к окну.

— Кто Вас учил языку? — он спросил отрывисто и недобро.

— Вообще-то я русский филолог, учился у Лотмана, а английский у меня случайно, работал с англичанами…

— Оно и видно — он сказал. — Вы считаете, что перевели Джойса?

— Перевод неточен?

— Мало сказать! Это вообще не перевод, а что-то «на тему».

Слишком горячо он выступает, мелькнуло у меня. Значит, не так уж плохо.

Я угадал.

— Не так уж плохо, просто неплохо, — он говорит, — но не перевод это!

Что делать… Я молчал, уже понимая, что ждать нечего.

— Ничем не могу Вам помочь. Впрочем, знаете что?.. Вы все-таки издалека ехали, я знаю место, где вас возьмут. Под Москвой новый научный городок, там берут людей и сразу дают жилье. Работа — тупые научные тексты, иногда синхронный перевод… Хотите? А потом… может возьметесь за этого Джойса, безнадежно, я думаю, но текст интересен для перевода, испытание на прочность, да?..

Парень был лучше, чем показался мне сначала. Я не знал еще российского хамства, за которым часто ничего, кроме теплой души при отсутствии приличного воспитания. Я был рад ухватиться за любое предложение, только бы не возвращаться.

Так я попал в этот городок на холме у реки.

2.

В какое время я жил?.. Предчувствую возмущение тех, кто обожает достоверность и понимает ее как точность мелочей. У меня нелады со временем, ведь в центре вселенной всегда была борьба за жизнь и ежедневная боль, а все остальное как из окна поезда: люди, детали обстановки, работа, мои увлечения, как на изображающей движение фотографии — смазано, будто ветер прошелся. И не очень это все важно для моего рассказа. Но я не существовал в пустоте. Слишком сильны приметы времени, чтобы совсем забыть о нем. Моего отца убили коммунисты, и приемного тоже. Многие знакомые пострадали от них. Я ненавидел коммунистов всю жизнь. Теперь они перекроили власть, стали называть себя демократами, править вместе с ворами, всю страну сделали зоной, а язык превратили в полублатной жаргончик. Нет, конечно, были, иногда появлялись люди, увлеченные возможностью что-то изменить к лучшему… некоторых я любил, восхищался ими… Но история точная наука, они или погибли, или ушли, или сами скурвились. Власть всегда в руках проходимцев, в лучшем случае — недалеких инженеров, все остальное случайность. Картина, может, и сложней, но, повторяю, для моей истории это не важно. Поручни в туалете для меня важней. Держаться, не уступать Боли, выпрямить спину, ходить, пружинисто отталкиваясь, легко, весело — важней! А дома — пусть ползать, но все же не купаться в собственном говне. Я не говорю об языке, которым всегда был увлечен и захвачен. Что о нем говорить, можешь, так делай.

Меня увлекала проза, от поэзии я всегда держался на расстоянии. Мне по сердцу скрытые ритмы, тайные переклички звуков. В стихах все вывернуто на поверхность и действует сразу… или не действует вообще. Проза крадется, обволакивает, в нее надо войти и остаться, и тогда, со временем проявляется ее суть, атмосфера, воздух, настрой…

Но я говорил о времени, оно быстро менялось. Яд оказался сильней и глубже, чем думали поверхностные реформаторы. Погибал язык, главное, что осталось общего на этом огромном пространстве. Но моя жизнь — отдельная история. Можно сказать, мне повезло. Дали работу, и, главное, получил свое жилье с окнами на поля, реку, лес. Такому, как я, свои стены и дверь — почти все, что нужно для жизни. Я вычеркнул прошлое, а тот последний вечер с Лидой в особенности держал взаперти.

3.

Как мне нравилось, что в квартире до меня жили, что коричневый линолеум на полу стерт, стены обшарпаны… Эти панельные дома были рассчитаны лет на пятьдесят, но сразу постарели, их старость, безалаберность и заброшенность, разбитые подъезды, трещины, щели между бетонными плитами дорожек, из них с весны до осени лезет буйная трава, вырастают цветы — все это нравилось мне. Часами подъезд молчал, не кричали дети, не ухал лифт, его не было. От порога вглубь квартиры ведет узкий коридор, всегда темный, никогда лампочку не вкручивал, пусть темно… Справа ванна, туалет, вот здесь я кое-что поменял, налепил перила на стены. Дальше направо крошечный коридорчик в кухню — узкую щель, будку, капитанский мостик, рубку пилота, форпост… Перед окном стол, он накрыт старой клеенкой в больших голубых цветах, осталась от съехавших жильцов, я здесь сидел по вечерам и видел, как солнце опускается за лес. Если не сворачивать в кухню, то прямо через широкую дверь, которую я никогда не закрывал, попадаешь в большую комнату, из нее, через угол, налево, вход во вторую. Она поменьше, окном выглядывает на другую сторону дома. Обе комнаты — единое пространство, а весь дом словно корабль, который плывет и остается на застывшей высокой волне… Дом на краю города, высокого холма, и из окон кухни и большой комнаты я видел просторное небо, неторопливый спуск к реке, поросший травой, редкими кустами, чахлыми деревьями… реки не видно, зато за ней плавные широкие поля, дальше лес до горизонта, почти ровного, только кое-где зубцы больших деревьев нарушают проведенную дрожащей рукой линию… В дальней комнате справа от порога большой чулан, за ним моя кровать, рядом с ней кресло, зажатое между кроватью и большим столом. Я устроил себе нору и сидел в ней, испытывая немалое блаженство, вдыхая пустоту, темноту и тишину. У окна книжные полки с обеих сторон, и окно замечательное — две березы тянутся ввысь, обгоняя друг друга и заслоняя меня от света, от соседнего дома, хотя он и так довольно далеко, через небольшой овражек и зеленую лужайку… такой же разбитый, тихий, странный…

И боль моя немного присмирела, смягчилась, утихла, а мне и не нужно было много, чтобы воспрянуть. Нет, не прошла, но срослась с фоном жизни, с ее течением — с ней следует считаться, но можно на время и забыть.. Мои унижения остались при мне, но ушли вглубь, растворились в темноте и тишине убежища, и я любил свою квартиру за постоянство, спокойствие и терпение ко мне.

В передней я повесил большое овальное зеркало и теперь мог видеть себя по пояс, и не стыдился того, что видел, впервые не прятался от своего изображения. Лысеющий брюнет с грубым красноватым лицом, впалые щеки, заросшие щетиной, глаза в глубине — небольшие, серые, немигающие. Лида говорила — «какие у тебя маленькие глазки»… У нее-то были большие, синие… как у матери, она говорила. Я видел фотографии — похожа, также красива, немного крупней, чем дочь. Лида со временем станет такой же… Но я отвлекся. Так вот, глаза… это раны, ходы в глубину, предательские тропинки к линии спартанского ополчения, я всегда был настороже, а сейчас успокоился, и глаза немного смягчились. Нос грубый, вызывающе торчащий между впадинами щек, над носом возвышается лоб, прорезанный глубокими трещинами, кусковатый отвесный камень, утес, переходящий под прямым углом в черепную крышу, покрытую редкими волосами. Коренастый мужик, по виду лет сорока, суровый, молчаливый, сам в себе и на страже собственных рубежей, всегда на страже. Ни перед кем больше не унижусь. Не допущу унижений… Разве мало того, что карабкаешься по собственным стенам, чтобы справить нужду… но что об этом писать, кто не знает, тот не поймет, кто знает, тому достаточно намека.

Я любил сидеть на полу, смотреть, как солнце медленно плывет над лесом, тонет в закатном облаке, мареве, тумане, касается темносиней зубчатой кромки, постепенно плавит ее и плавится само, тает, расходится, нарушая геометрию круга, эллипса, становится плоским пирогом, куском масла впитывается в тесто, в синеву, прохладу, в темноту…

О работе писать нечего, кое-какая была, на хлеб хватало. По утрам я заваривал в большой пиале две чайных ложки сухого чая со слонами, смотрел, как льется кипяток в черноту, расходятся красновато-коричневые струи, темнеет вода… жевал хлеб, запивал чаем и смотрел в окно, смотрел, смотрел… Я ждал решения. Оно созревало постепенно, подспудно, и вдруг -толчок, еще один шажок, уверенность в детали, сам себе сказал и тут же поверил. Я хотел начать с небольших рассказов и искал, ловил нужную интонацию… не думал, не решал, а сидел и вслушивался в свое дыхание, чтобы найти нужный ритм. .

Через месяц пришла бандероль. Редактор прислал мне кусок господина Джойса. Его печатать не решились, и он предлагал мне взяться — бесплатно, ради интереса. Вдруг что-то изменится, а перевод — вот он, господа, готово… Джойс стал моим собеседником, такой же ненормальный, юный художник, хотя и многословней меня, и вера какая-то смешная, а у меня никакой, только в жизнь. Живой теплый человек смотрел со страниц, и язык меня согревал. Он же впечатан в нас, язык, засел в матрице, не способ общения вовсе, а воздух жизни… Но я далек от общих разговоров. Господин Джойс был главным моим другом, пока я не начал писать сам и не отодвинул от себя разговоры между языками.

4.

В конце концов я почувствовал, что застоялся, перегрелся, слишком много во мне накопилось, я стал терять и забывать, и понял, что пора записывать. Небольшие рассказики стали получаться о том, о сем, о детях и детстве, маленькие впечатления и радости, подарки и ссоры, потом о школе, в которой несколько лет учился, об университете… Ничего особенного там не происходило — для начала какое-то слово, взгляд, звук, воспоминание, из этого вырастает короткое рассуждение, оно тут же ведет к картинке… Передо мной открывалась страна связей. Летучие, мгновенно возникающие…. Я на одной-двух страничках становился владыкой этих, вдруг возникающих, наслаждался бегом, парением над пространством, в котором не знал других пределов, кроме полей листа. От когда-то подслушанного в толпе слова — к дереву, кусту, траве, цветку, лицу человека или зверя… потом, отбросив острую тень, оказывался перед пустотой и молчанием, и уже почти падая, ухватывался за звук, повторял его, играл им, и через звук и ритм ловил новую тему, оставался на краю, но прочней уже и тверже стоял, обрастал двумя-тремя деталями, от живой картины возвращался к речи, к сказанным когда-то или подслушанным словам, от них — к мысли, потом обратно к картине, снова связывал все звуком… И это на бумажном пятачке, я трех страничек не признавал и к двум прибегал редко — одна! и та до конца не заполнена, внизу чистое поле, снег, стоят насмерть слова-ополченцы… Проза, пронизанная ритмами, но не напоказ, построенная на звуке, но без явных повторов, замешанная на мгновенных ассоциациях разного характера…

Такие вот карточные домики я создавал и радовался, когда получалось. В начале рассказа я никогда не знал, чем дело оборвется, и если обрыв произошел на верной ноте, то не мог удержать слез. На мгновение. И никто меня не видел. А рассказики почти ни о чем, и все-таки о многом, как мгновенный луч в черноту. Ведь игра словечками, пусть эффектными и острыми, фабрика образов, даже неожиданных и оригинальных… все это обращается в пыль после первого прочтения по простой причине, о которой как-то обмолвился Пикассо, гениальный пижон и обманщик, талант которого преодолел собственную грубость… «А где же здесь драма?..» — спросил он, приблизив насмешливую морду к картине известного авангардиста. И никогда не пересекал этой границы, хотя обожал быть первым. Нечего делать, кроме как путаться в напечатанных словах, если на странице никого не жаль. И этого никто отменить не в силах, тем более, какие-то концепты и придумки, игра ума и душевной пустоты. Но рассуждения не моя стихия. Эти рассказики я писать любил, и мне с ними повезло — успел, возникла щель во времени, несколько лет жизнь наступала, а боль отступила.

5.

Лиду вспоминать избегал, но как-то само возникало, приходило. Появилась вдруг навязчивая мысль… я говорил уже… «что было бы, если б вместо моих ног самые обычные?..» Никто так не хотел обычности, как я!.. Или — «что было бы, если б я не вернулся тогда, не вынудил ее так больно меня ударить?..» И как ни уходил от темы, она возникала снова. Я чувствовал, что опасно приближаться, и в то же время какой-то черт тянул меня к краю. В конце концов, чтобы отвязаться, нелепая, но весомая причина, я написал что-то вроде исследования, придумал героя, похожего на меня, с близкой судьбой, но выкинул из его жизни безобразие двух фактов — правду про ноги и последнюю встречу с Лидой, но не потому, что в них слишком много унизительного, меня толкал интерес — какой была бы моя история, не будь в ней этих двух страниц?.. Это была книга мечты, написанная с отчаянием и ненавистью к той силе, которую я называю Случаем. Все, что происходит по непонятным причинам, не зависящим от нас, — и есть Случай, случайность… Погрузившись в свой текст, я забыл, что пишу про себя, и в конце обнаружил, что, действительно, получилась иная жизнь. Но она была вовсе не безоблачной, как я вначале предполагал — та же борьба, только в смягченной форме, в ней не было такой концентрированной горечи, которую я носил в себе, как муравей носит кислоту, змея свой яд. А в остальном все также, ведь в сущности борьбой со случайным стечением обстоятельств пронизана любая жизнь, пусть не так явно и жестоко, как получилось у меня. Стоило только силой воображения отменить, убрать самые предательские удары жизни, как проявлялись другие, более глубокие, тайные и тонкие… Эта книга многое объяснила, я понял, что меня возмущает не только случившееся со мной, нет, — мне не нравится, как все, все здесь устроено!.. Слепое сочетание непонятных причин, переплетение неразумных, невменяемых сил… только успевай увертываться, да покрепче держись на ногах. И все же лучше иметь дело со слепой силой, чем с разумным существом, дергающим за веревочки, решившим так безжалостно со мной поступить. Ни капли смирения не было во мне, я видел только жестокую несправедливость, и, повторяю, будь там, за ширмой живое существо, пусть обладающее сверхъестественной силой… я сжал бы кулак, прорвал нарисованное небо-обманку и ударил бы эту сволочь в лицо, сломал бы его, впервые использовав свою силу на дело.

6.

Книга, я назвал ее «Монолог о сути», помогла мне, но один из важных фактов упрямо выпадал из общего течения. Чем чаще я возвращался, тем странней казались мне события того вечера и ночи, когда я мчался вдогонку поезду. До того — мелкие ссоры, споры, вокзал, все обычно, неспешно, буднично… и вдруг — удар в спину, лихорадка нескольких часов, бешенство, гонка, непомерные усилия — что это было? Умопомрачение?.. А потом снова поезд, и далее совсем другое… На серой ткани вызывающе яркая заплата. Было ли вообще?.. — я подумал один раз, и эта мысль приклеилась, прилипла, и чем больше я вдумывался и вглядывался, тем сильней сомневался.

Было ли это — возвращение, встреча с Лидой, ее поразительное отвращение и жестокость, мое унижение, потом бунт, бег, возвращение в вагон… Конечно, было, — я говорил себе, ведь я нормальный человек! Все помню — и боль, и страх, и даже на груди рубец от той коряги, вот он! Но мне так хотелось, чтобы не было, ведь та боль превзошла все пределы, а я знал, что такое боль… что сомнение теперь жило во мне постоянно.

Может быть это был сон, или странное явление, объяснения которому нет? Однажды у меня было такое, тогда мне было лет десять, и я еще прочно сидел в коляске. Дядя, тетя и мой двоюродный братец, пухлый, рыхлый, но на здоровых ногах мальчик моих лет, обсуждали что-то в другом конце комнаты. Я знал, что брата собираются отправить в летний лагерь, очень хороший. Я не завидовал, потому что твердо знал — мне нельзя, и все равно прислушивался с болезненным чувством. Понемногу какие-то слова стали пробиваться ко мне, несмотря на шум в комнате и за окном. Я явственно слышал, они говорили, глядя на меня — » ему нельзя, он и сидит-то еле-еле, бедняга… голова не держится, смотри, голову уронил…» Этого не могло быть, голова у меня держалась отменно, а руки были такие, что взрослые завидовали мне! Потом они подошли, очень по-доброму со мной беседовали, и для меня осталось тайной, откуда взялись те слова, были или мне только показалось?.. Но как могло казаться то, что слышалось так явственно и очевидно?..

И все-таки, после книги я стал спокойнее смотреть на свои несчастья. Похожие вещи, оказывается, случались у многих людей. Но тем непримиримей я стал относиться к общему устройству мира. Жизнь заслуживает лучшего! Она постоянно в страхе и унижении, в борьбе за ту малость, без которой существовать не может. Верующие говорят, это кара, — знать, мол, хотели больше, чем следует. В этом мифе отражается не только людская глупость и униженность, заложенные с самого начала, но и такие свойства фигуры за ширмой, в которую они верят, что жутко становится — ну, кровосос, ну, «мститель»…

Прошел еще год, я выжил на новом месте, мои жизненные силы казались неисчерпаемыми, небо — настоящим, и я все чаще думал: «есть как есть, смотри вперед, проклинать смешно, и самое лучшее, что дано мне — выразить, что думаю и чувствую, потому что невыраженное в чувстве, невоплощенное в слове уйдет в землю, прорастет травой, растает в небе, и навсегда замолчит.»

7.

У меня появились женщины, но не такие, о которых я мечтал в своих юношеских видениях — милые, понимающие, страстные, покорные… чепуха, которую нам внушают книги. Они были разные, добрые и злые, готовые предать и самоотверженные. Я не люблю откровений, раздеваний, разоблачений — закрыт, наглухо застегнут, всегда на страже собственных границ. Разговор этот, тяжелый и терпкий, не по мне. Но раз уж решился, надо, пусть коротко, сказать. Со всеми мне приходилось расставаться.

Сначала я пытался. Я не хотел, чтобы знали — это первое. Ну, вы понимаете, о чем я… Мне трудно было лечь и встать с кровати, целая эпопея, тяжело и унизительно говорить обо всех уловках, хитростях, искусственных замедлениях, потягиваниях, нарочитых жестах, скрывающих беспомощность и страх перед каждым движением, которое может предать, тогда упаду и буду беспомощно барахтаться на полу, хватаясь за стены, вещи… как тогда, тогда…

Бывало, мне приходилось оставлять их у себя, потому что я по природе не зол, и хотел, чтобы все было хорошо, чтобы меня любили и прочая чепуха. Оставлял на ночь, мы ложились, все между нами было прекрасно, писать об этом — глупость и бестактность, потому что касается только двоих. Теперь стало модным описывать вещи, которые не принято делать прилюдно, я имею в виду нормальных людей, для которых важны запреты. Грязная ругань и описание того, что составляет нашу тайну, веса рассказу не прибавят. В защиту часто говорят — «все можно, было бы хорошо написано». Или — «нужно, как в жизни!» Нет такого «хорошо написано», если содержание грязно и ничтожно. Если не нашел глубину и драму, как говаривал Пабло, то это, простите, скучно. Если вам нравится, оставайтесь с этим в жизни. Другое — то, что называется «ударом ниже пояса». Что делать бедному писаке, не способному рассказать о жизни убедительно и сильно — остается описывать, как выкалывают глаза или мучают детей. Действует безотказно, как удар под ложечку. Способов испугать или выдавить слезу множество, но это к искусству отношения не имеет, область пыток.

Значит, никаких откровений не дождетесь, было все, и точка. А вот потом…

Потом я не мог заснуть. Я притворялся, что захрапел, или хотя бы сопел чуть-чуть, чтобы успокоить — такой же, как все! И когда женщина засыпала, прижавшись ко мне или отдалившись, что почти ничего не значит, кроме привычки по-своему спать… Я лежал и смотрел в темный потолок или на слабую полоску за окном, на том месте, где исчезло солнце.

Главное, не привязываться, я говорил себе, — не бери всерьез, тогда в случае унизительного разоблачения или даже такой возможности, разыграешь головокружение, болезнь, устроишь сцену ревности или ссору — и останешься пусть с пустотой в груди, едким осадком , но не убитым, не униженным , а может даже с облегчением — снова в своем углу, за надежной дверью… все забудется и пройдет. Иначе поверишь, расслабишься, зазеваешься и снова будешь барахтаться у ног, не умея встать, — и увидишь те же глаза…

Только бы дождаться рассвета…

Долго я не выдерживал, расставался. Я стал мастером плавных и теплых расставаний, потому что боялся, что будет еще раз также, как тогда — в прибалтийском чахлом лесочке, на поляне перед полуразвалившимся домом, рядом с холодным серым морем.

8.

Связей с Прибалтикой у меня не было, мой приятель Борис не писал мне, я ему тоже, и так прошло пять лет. Я говорил уже, одно время часто ездил в Москву, ходил со своими рассказиками к разным людям, в столичные журналы. С «Вопросом о сути» мне повезло. В издательстве «Московского дизайнера» в те годы работала женщина моих лет, то есть, около тридцати, маленькая с некрасивым крысиным личиком, выступающими верхними зубками, косящими глазами. Она внимательно прочитала вещь и, видимо, что-то ее задело в ней. Думаю, что мои ноги все-таки проникли в книгу, проявились в каком-то скрытом виде, а ей это настроение было знакомо, и задело. Она помогла мне делом, а не словами, на которые в столице все горазды, особенно в редакциях, где покуривают образованные люди, сами слова своего не сказавшие, но умеющие судить других. Она разговаривала со мной странным образом — не глядя, быстро и отрывисто, явно стараясь дать понять, что времени у нее маловато. Таким образом она говорила мне приятные вещи, что вещь интересна, глубока, в ней есть драма… Издать ее отдельной книжкой она не сумела, но при случае показала хорошему писателю, который почему-то считался фантастом, Кириллу Долгачеву, настоящее его имя я не знаю, это псевдоним. Долгачев в то время издавал очередной сборник фантастики, и моя повесть вошла в него вместе в романом знаменитого американского фантаста, очень, по-моему, скучным повествованием. Забавно, что повесть сошла за фантастическую вещь. Видимо, я так далек в ней от реальной жизни, что по-другому объяснить ее странность оказалось невозможно.

Был я несколько раз у знаменитого прозаика Андрея Гитова, в огромном неуютном доме с бесконечным коридором и скучным рядом одинаковых дверей. За одной из дверей крошечная передняя, в одну сторону комната, в другую кухня, и этот человек встречает меня в час дня в халате, едва держась на ногах, из под халата торчат бледные тощие ноги классика, слегка кривоватые, но здоровые! Он мычал и не мог придти в себя, пока не выдул две чашки крепчайшего кофе. Он хвалил мои рассказы, написал пару теплых строк, обещал помочь, куда-то направил… Ничего из этого не получилось, через несколько дней он обо мне забыл, а сам я оказался неумел и неуклюж, отдал куда-то отзыв, не удосужившись снять копию, как меня потом снисходительно учили в редакциях. Пойти к Гитову еще раз я не смог, мне было стыдно и неудобно, он показался мне человеком, которому жить трудно, беспокойно, он раз в год кое-как собирается что-то написать, иногда пишет, много говорит о том, что хотел бы написать, считает своим долгом встречаться с читателями и отвечать на идиотские вопросы. Он прочно вошел в литературу, считал себя явлением, смотрел на себя со стороны, но счастлив не был, потому что слишком умен и глубок, слишком обеспокоен собственной жизнью, чтобы петь, не замечая самого себя. Его стихия — весьма тонкие и умные заметки о литературе, путешествиях… Чтобы написать что-то простое и сильное, надо оглохнуть и ослепнуть.

Что-то мне удалось напечатать, но времени ушло много, и суета надоела мне. Да и ноги не позволяли мне угнаться за молодыми людьми, порхающими из редакции в редакцию. К тому же я не способен примиряться с очевидным, извлекать пользу из того, что получается — я хочу невозможного, мне не обмануть себя перепевами старья. Когда я понял, что ожидает меня, если дальше околачиваться в приемных и улыбаться всем редакторским придуркам, то исчез из Москвы, затих в своем углу. Но случались рецидивы, смесь возбуждения и тоски — когда читал статьи или видел на экране Гитова, как он умно и сложно плел разговор заплетающимся баском, смотрел в его остолбенелые глаза, на седоватую дикорастущую щеточку усов, неподвижность его, стеклянную застылость, которая от внутренней сложности и понимания своей значительности, и не знаешь, чего больше… Я начинал метаться, писал письма, отсылал рукописи, напоминал о себе… Проходили дни, и я успокаивался, забывал, ходил по окрестным лесам, смотрел на серое спокойное небо, на желтизну с чернотой, которые разливаются до горизонта каждой осенью… писал, писал…

Это были лучшие годы. Я по-прежнему жил один, постепенно смирялся с этим и даже находил удовольствие в мимолетности встреч, придавал им оттенок грусти, увядания, своеобразной прелести. А ноги мои вели себя странно. Иногда мне казалось, еще немного, и на бугристом лоснящемся багровом мясе появится свежая новенькая кожица, я даже видел небольшие островки… Но это был обман, назавтра облегчение прерывалось, будто кто-то хотел лишний раз ткнуть меня носом в говно, «получай, тебе, видно, мало…» И все же, хотя каждое прикосновение и отдавало острой болью, но она не доходила до предела возможного, когда изгоняются все мысли, ломаются дела, и остается только она — БОЛЬ. Меня реже бросало в тяжелый холодный пот, не дрожали руки, не мутилось в глазах. Не БОЛЬ, а так — похожа на зубную, обычную, которую можно согреть, успокоить или отвлечь, и все-таки — жить!..

Я переводил за деньги чудовищные тексты ученых, с немногими общался, гулял, смотрел на реку из окна собственной кухни, пил чай в вечерней тишине, слушал редкие звуки на лестнице, напоминающие о жизни дома. И думал, что так будет всегда. Как я теперь догадываюсь, я был почти счастлив, хотя значения этого слова никогда не понимал.

9.

У меня появился приятель, его звали Генрих. Он был математиком и полная противоположность мне — высокий, очень худой, с ежиком седеющих волос. Он тоже был одинок, но умел устраивать свой быт правильно, к нему даже ходила женщина раз в неделю убирать квартиру и готовить еду, он слушал музыку и говорил о свободе, о Бердяеве, которого постоянно читал. Я не читал Бердяева и уважал Генриха за умные речи, за то, что он логик, много знает о науке, написал диссертацию у известного ученого. К нему можно было зайти в любое время, но не вечером — он рано ложился, соблюдал режим. Придешь, он полеживает на кровати, пальцем подпер щеку, рядом томик с любимым Бердяевым. Он говорит мне о свободе, воле, религии… а я наслаждаюсь его креслом, чистой светлой комнатой, покоем и стараюсь незаметно положить ноги на маленькую табуретку, которую приметил под столом… Генрих ничего не понимал в людях, он не смотрел на меня, не видел, и это нравилось мне. Мой образ, возникший у него в самом начале, оставался нетронутым, его устраивало это, и меня тоже: мы относились друг к другу дружелюбно, даже тепло, он учил меня понимать жизнь, хотя мне казалось, он ничего в ней не понимает. А я, уж точно, никогда не понимал и с этим непониманием уйду. Даже в светлые моменты чувствую, жизнь настолько страшна, настолько ужасна, что мелкие радости, которые случаются каждый день, могут утешить на миг, но не в силах изменить общей картины, которая возникла у меня, говорят — в голове она, но сомневаюсь, наверное, в ногах. Кажется, я думаю и чувствую ногами, иначе трудно многое объяснить в себе. Что за картина?

Мне кажется, ужас вовсе не в том, что начавшись в черной пустоте, она, жизнь, в пустоте и кончается. Красивые слова философа, в которых нет искреннего чувства, только поза и любование собой, а я это не люблю, мои ноги чувствительны ко всякой фальши и тут же отзываются длинной нудной болью. Эти слова только подчеркивают грандиозность трагедии, в которой участвуем. Не то, не то, другое гораздо хуже — то, что протекает она, жизнь, в постоянной мелкой и пустой враждебности друг к другу и миру, который нас окружает — он против нас! Все, что мы носим в себе изначально, что хотим, к чему тяготеем, вынуждены отстаивать в мелких ежедневных схватках с силами о которых я уже говорил. Власть случайности безгранична. Разве вся моя жизнь не пошла именно этим, а не иным путем из-за событий, которые не зависели ни от меня, ни от моих родителей и близких, они сами стали жертвами обстоятельств, бороться с которыми не могли? И вся эта напасть не хитроумный план, не испытание на прочность, как хотят думать люди в вере, не проверка любви и привязанности, верности богу, людям, идее, нет, совсем не то! Только унизительное преодоление препятствий, которые враждебны существованию, вредны, угрожают… И не осмысленно против нас — уж лучше бы чувствовать за всем направляющую разумную, пусть враждебную силу! — нет, этот нападающий, наступающий хаос рожден судорогами природы, стремящейся сохраниться и выжить, отчаянными попытками людей, тех, кто рядом с нами и далеких, выплыть самим, закрепиться, спастись, устроить свой недолгий век сносно. Жизнь ужасна не потому, что кончается — с этим можно было бы жить без унижения, ведь человек со всей своей начинкой не приспособлен к долгой жизни, — а потому что протекает в бессильном барахтанье, и никто не докажет мне, что за этими тараканьими бегами и крысиными схватками кроется глубокий смысл. И если все же есть кто за сценой, тайный кукловод, то это явный мерзавец, подонок, лгун и ничтожество при всех своих сверхъестественных возможностях. Любить его? Да вы сошли с ума!

Но нет никого за сценой, и самой сцены нет, кругом промерзшее черное небо, и мы, как тараканы, вытряхнутые из помойного ведра, летим по огромному мусоропроводу вниз, вниз, вниз… Никакой сцены, никакого дирижера, только столкновение слепых сил, стремящихся размазать нас по мертвому пространству, с нашей крошечной волей, которая в ужасе не хочет умирать, и в этом упорном и обреченном сопротивлении все человеческое и заключено. Мне скажут, миллионы живут не замечая или смиряясь, захваченные в плен ежедневными заботами и делами, а ты против, кто ты такой?.. И будут правы в своей разумности и мудрости, способные принять то, что невозможно изменить, а за меня будут только мои ноги, страх и боль, постоянная боль.

Что-то подобное я думал, сидя у Генриха в глубоком удобном кресле, укрывшись от хозяина за большим круглым столом и положив, наконец, ноги на маленькую табуреточку, которая выглядывала из-под края длинной опрятной скатерти. Что-то похожее, но, конечно, не так длинно и красиво.

10.

Лучше или хуже, легче или тяжелей было, но меня всегда занимали БОЛЬ и СТРАХ. Когда было совсем тяжко, все мои силы уходили на борьбу с ними, а теперь я получил возможность подумать, и исследовал своих врагов.

Когда я медленно опускал ноги с кровати по утрам, и ждал со СТРАХОМ ЕЕ, она — БОЛЬ — приходила каждый раз с точностью часового механизма: расширялись изъеденные болезнью сосуды, вздрагивали нервные окончания, и вот уже по ноге поднимается горячая волна. Сначала даже приятно, словно опускаешь ноги в теплую воду. Потом на границе якобы воды и воздуха появляется горящее кольцо, а вслед за этим погружена в кипяток вся голень, и некуда деться, неоткуда выдернуть ногу, сказав «хватит, хватит!».. Если снова лечь, это немного поправит дело, хотя и не спасет: ты наказан за попытку, за гордость — боль ослабеет, но, проснувшись, уже не замолчит до ночи. Иногда я днями не вставал, и все-таки боль возникала, хотя и не такая сильная, как при ходьбе, и я в конце концов решил, что для нее важно не только положение ног, но и время дня, и особенно то, что я делаю: когда смиряюсь, отступаю от своих занятий и увлечений, падаю от усталости, сплю — она довольна и успокаивается, а если бодрствую, занят, забываю о ногах — злится и напоминает о себе, чтобы не забывал, кто главный здесь. Хочет наказать меня и унизить! Как будто исходит вовсе не из ног, а действие той враждебной силы, которая сидит во мне и просится наружу, когда я хочу жить, когда мне светло.

Лежать унизительно, сидеть все время невозможно, ведь я жил один, и я вставал. Я должен был уважать себя, и презирал, когда сдавался. Я думаю, это наследственный недостаток — невозможность сдаться, пойти на попятный, разумно устроить жизнь, договориться с Болью без унижения перед ней. Наследственное, да, но и сказалась, конечно, единственная встреча с отцом, который так жестоко и верно поступил — вытряс сына из любимой коляски, заставил ползти и подняться, пусть через боль. Без этого толчка я всю жизнь бы просидел в кожаном кресле на колесиках. Больше он своему сыну не мог дать, но разве мало дал, если направил всю жизнь?.. Можно тысячу лет рассуждать, было бы лучше или хуже без того вроде бы небрежного толчка, в котором он выразился весь, и, может, сумел сделать то, что у него раньше мучительно не получалось… как тогда перед горой, которую должен был преодолеть, не медля, не глядя вниз… И как все-таки ужасно, что такая нужная и мне и ему встреча была случайной, ведь все, все было так устроено, чтобы мы не встретились, он тысячу раз должен был умереть и сгнить, что чуть позже и произошло, и было более естественным, обычным, чем наше короткое соприкосновение и тот мгновенный толчок, который все изменил во мне. Как всякая слепая сила, случайность разрушает, да… но все же, все же… иногда происходят странные вещи между людьми, даже чужими — краткое соприкосновение, меняющее все… или история чужой жизни, восхождения или падения, случайно подслушанная, нас глубоко тронет, постепенно, незаметно прорастет, и что-то нужное и дельное при этом происходит-таки, что-то изменяется в нас! Невероятно точное попадание в крохотную болевую точку, единственную во всей броне — и неизвестно еще, как отзовется… Мы собираем прошлое, настоящее и будущее, упорно, кропотливо, из мелких кусочков, взглядов. улыбок, минутных встреч, мимолетных одобрений, крохотного тепла… а кругом мерзость и насмешка, одни завывания, злая бессмыслица. Тяжело сознавать тупость и безнадежность всего устройства, еще больней помнить про исключения из правил, сохраняющие жизнь добру и теплоте. Никто не придаст смысла нашей жизни, если мы сами этого не сделаем… если не поможем другому сделать. Не раз я вспоминал того муравья, которого в детстве убил, засыпал насмерть.

11.

Мне было лет пять, я думаю, потому что помню, и потому что сделал это — скобки, определяющие время. Я смотрел, как он ползет, как осыпается песок под упрямыми его ножками. Я насыпал на него горсть песка и смотрел, как он выползает. Сначала молчание и неподвижность, потом появляется шевелящаяся точка, осыпаются песчинки — вот и он, отряхнулся и упорно ползет в том же направлении, что и до Cлучая, который понять не может, но стремится преодолеть… Я делал это еще и еще, а он все выползал и выползал… Нет! я не убил его — испугался, отступил перед его упорной волей. Признал игру преступной, незаконной, и смотрел, как он уползает, на этот раз непобежденный.

Даже теперь!.. Я так сильно хотел, чтобы тот муравей оказался жив, что придумал конец истории, спрятался, а слова… стали выходом, спасением, чтобы создать себе уютный уголок и сидеть в нем, задрав повыше ноги. Чертова литература. Еще одна ширма, скрывающая собственную мерзость, попытка казаться, а не быть.

Я убил его из любопытства, еще не понимая, что сам такой же муравей. А потом сам выползал, выползал, выползал…

И все же, это было лучшее время, возникла щель, возможность сказать свое слово, не вспоминая постоянно собственное тело. Как я жил?.. Что чувствовал, когда смотрел в зеркало, в черные зрачки и окружающую их радужку цвета рыбьей чешуи с пятнами ржавчины?.. Я по-прежнему ненавидел слепые силы, управляющие судьбами людей, с которыми сталкивался. Я бы ненавидел бога, если б верил в его существование. Ненавидел бы и презирал. Я презирал устройство мира, эту бездушную и слепую машину. Но одновременно во мне укрепился и вырос острый интерес к себе, своей истории, и к жизни других людей тоже, потому что все мы беспомощны и вовлечены в поток, нас несет, несет, смывает, словно грязь весной… Все-таки, посмотрим, посмотрим, что еще будет?..

Трудное время.

1.

Потом слой сравнительно спокойной жизни начал истончаться, прохудились декорации, проступила реальность, к которой я привык с детства, готовый к постоянным поражениям, рваным ранам, голому багровому мясу на голенях.

В самом начале я увидел странный сон, в нем была Лида.

Я редко теперь вспоминал о ней. Иногда представлял себе, как она живет, вышла замуж, у нее дети, и что она забыла обо мне. Как-то вспомнил — мы ели картошку с соленым огурцом, у нее смешно оттопыривались щеки, глаза круглые от удовольствия, она любила поесть… Как сидим на скамейке перед химическим корпусом, она там готовилась к экзаменам в пустой аудитории, а я ей мешал. Как встретились в темном зале, уже начался фильм, мы с Борисом пробирались на первый ряд, который любили, и вижу — сидит, а рядом этот хмырь, лейтенантик, белесая сволочь… Она неловко ухмыльнулась и все, мы были в ссоре. Потом мирились, она пришла, наклонила голову, я увидел ровный проборчик… светлые волосы, мягкие, не очень густые…

Этот сон был особенный. Я стоял у окна и смотрел как она бежит за трамваем. На повороте вагончик замедлил ход, она схватилась за поручни — и повисла, ее отнесло назад и прижало к корпусу. Надо прыгать, ей не подтянуться!.. Она не прыгает, так и висит, и смотрит в мою сторону, будто знает, что я вижу ее… а я стою, напряжен, и ничего сделать невозможно… Потом она упала, дальше не помню…

С этих дней и началось трудное время для меня..

2.

Первым случаем была ссора с Генрихом. Я забыл сказать, что слыл хорошим переводчиком, но никому не говорил, что пишу прозу. Вышли две книги рассказов, повесть, но под псевдонимами, иногда я слышал, как знакомые упоминали о них, некоторые с одобрением, многие с непониманием или даже с озлоблением. Наверное, потому, что я писал о простых вещах редкими простыми словами. Я всегда считал, что надо писать прозрачно даже о сложности, находить точные слова. Все написанное должно легко читаться и даже петься, не стоит загромождать людям дорогу к глубине своими придумками.. Меня же окружали люди из науки, они были образованны, знали много всякой всячины, но сами ни слова своего не сказали. В науке можно прожить всю жизнь и не сказать ни единого своего слова, так много всего здесь можно повторять и проверять. Научная истина часто требует повторных доказательств и прояснения нужных деталей. В том, что я делал, не было доказательств; если вопрос о них возникал, то все здание рушилось — это литература. Или есть доверие к твоему вранью или его нет. У людей науки простота и искренность вызывали оторопь, рассказы казались или хитрым ребусом или выдумкой идиота. Не все были такими, но большинство. Они всю жизнь искали истину за сложностью и обычно не находили, такая находка в механизмах мира случается редко и требует особого таланта и везения. Кроме того, они стремились быть современными в своих взглядах на искусство, ведь быть современным в науке насущная необходимость, оспаривать которую невозможно — то, что доказано вчера, никто повторять не станет. И потому в моих простых рассказиках они искали подвох, игру, спрятанные в кустах рожицы, тайные смыслы… Ажурные легкие построения оставались незамеченными, тайных смыслов они не находили, это раздражало и отталкивало.

Генрих, оказывается, тоже был из этих, хотя с виду казался понимающим. Но я это понял довольно поздно.

3.

Однажды, придя ко мне, а он это делал исключительно редко, ходил к нему я, он увидел на столе книжку стихов одного довольно известного литератора, почти машинально взял ее и стал смотреть. Я не беспокоился — книга и книга, что такого. И забыл про дарственную надпись, в ней упоминалась одна из моих книг. Смешно сказать, даже в такой малости я не сумел избежать разоблачения, мне не прощалась любая оплошность. Иногда казалось, кто-то пристально следит за каждым моим неуклюжим шагом, чтобы тут же наказать. Какая подлая мелочность! Позже, здраво поразмыслив, я обычно смеялся над своей подозрительностью — надо же, увидел в хаосе причин враждебный замысел…

Генрих был поражен, он допытывался, я должен был объясниться. Он не обрадовался за меня, после этого наши отношения пошатнулись. Ему, оказывается, надо было, чтобы я был несчастным неудачником-филологом, со своими графоманскими переводиками, а он передо мной процветающий, умный и богатый ученый. Теперь выяснилось, что я довольно известен среди профессионалов, считаюсь хорошим прозаиком и при этом скрываюсь.

Почему-то нежелание выставлять себя напоказ вызывает особое недоверие и раздражение, писать, оказывается, мало, надо еще показывать себя. У меня к этому свое отношение. Литература уводила меня от ничтожного тела, от боли, страха и хватания за стены, от пристального внимания ко всему, что может служить подставкой для ног. Поэтому судьба книги и каждого рассказа была для меня отдельной историей; я стремился отбросить их от себя подальше, чтобы спасти, как тонущий моряк выбрасывает за борт бутылки с записками. Книга, как зверь или ребенок, нуждается в заботе и первом толчке, иначе пропадет или сто лет будет ждать нужного человека. Раньше, бывало, дожидалась, а теперь бесполезно — вовсе пропадет. Мир безумен и попирает ногами тех, кому не удалось выползти из-под песка. Поэтому я стремился, чтобы книгу прочитало хотя бы несколько понимающих людей. Несколько таких дороже тысяч и миллионов, ставящих крестики в своем образовании. Книга должна попасть в сообщество людей, которым она не безразлична, тогда она может выжить. И я давал читать свои книги разным интересным и знающим людям, а на собственную славу или известность не рассчитывал. Может, слава помогла бы рассказам, но обойдутся, как домашние звери в бедной семье — едят то, что и хозяева.

А я сам… не ждать ничего и не просить, с этими правилами я всегда жил, так учила меня мать. А третье правило самое главное — НЕ БОЙСЯ.

НЕ ЖДИ. НЕ БОЙСЯ, НЕ ПРОСИ.

Да, так вот, Генрих как-то напрягся и обиделся на меня за то, что я не такой, какой ему нужен был. Но это только начало, ссоры еще не было, просто я стал немного реже появляться у него. А он не забывал каждый раз колко шутить по поводу моих простых историй, говоря:

— Ну, зачем ты вытаскиваешь всякую незначительную мелочь на обозрение всем.

Не вытаскивать же мне свои ноги… Но он был прав в одном — действительно, до Бердяева с его рассуждениями о свободе мне было далеко.

4.

Второй случай привел к окончательному разрыву, причем я проявил себя не с лучшей стороны. Мы иногда ходили с ним в лес, к оврагу, и там на высокой кромке, перед шумящим лесом, долго сидели, грелись на солнце, говорили о жизни. Каждое такое путешествие было для меня большой радостью, и серьезным испытанием тоже, я тщательно готовился, продумывал все детали, чтобы он не распознал моего увечья. Я ждал этих походов, потому что встречу старых знакомых: я помнил каждое дерево по дороге и молча разговаривал с ними, пока мы шли и он занимал меня своей болтовней. Особенно я радовался за муравьев, которые пережили зиму. Не раз, согреваясь бутылками с горячей водой, топили у нас плоховато, я думал о тех, кто там в лесу замер от ужаса перед холодом и темнотой.

Генрих обычно брал с собой немного еды, иногда вина. Я это не любил, привык есть один и при этом смотреть в свое окно, странности одинокого человека. Меня устраивало, что он не упрашивал выпить с ним. Мне иногда остро хотелось, но, если уступал желанию, кончалось плохо — боль, капризное существо, бесилась от попыток оглушить ее, и я избегал спиртного.

Как-то очень теплым сентябрьским днем мы сидели перед светлым ярко-желтым лесом и говорили, как всегда, о свободе и несвободе. Говорил он, а я слушал, спорить с ним да еще в паре с Бердяевым было слишком самонадеянно. К тому же мое мнение не интересовало его. Ведь я был дохлым писакой, из тех, кого не замечают. Если б он спросил, я бы ответил примерно так:

Нет ни воли, ни покоя, ни свободы, это происки умных выдумщиков. Иногда маячит перед нами выбор, но чаще его нет. И чем мы искренней, честней поступаем, по своей совести и воле, тем меньше у нас выбора, путь один.

Он бы на это наверняка возразил:

— Так это и есть выбор, просто ты сходу отвергаешь все другие возможности поступать.

А я ему:

— Ничего себе свобода! Такой выбор есть даже перед ножом — сдайся или навстречу, на лезвие, напролом… Или еще — «жизнь или смерть…» Или — «сто лет воняй в своем кресле или учись, работай, живи на всю катушку…» И это выбор, а не припирание к стенке? Другое дело, если разные, но все-таки сравнимые, не унижающие нас возможности. Это было бы справедливо.

Он бы наверняка сказал, что я бьюсь головой о стенку, потому что так устроен мир. Да, устроен, сначала слепой перебор возможностей, потом такой же слепой и жестокий отбор, так устроена природа. И так называемый мыслящий человек унес с собою те же правила, и, обладая разумом, устроил такую мясорубку, какая всей остальной природе и не снилась. Те же законы джунглей, только не сдерживаемые, как среди животных, прочно впечатанными в матрицу запретами. А с другой стороны розовая утопия, идеалы райской жизни да заповеди, данные для того, чтобы их нарушать. Кто выживает, лучший? Смешно, выживает квадратный, чтобы затыкать им дыры в стене, которую мы воздвигли между собой и природой. Случай подарил мне вот такие ноги, а люди заткнули бы меня в вонючий угол и забыли, если б я поддался, запросил о помощи… Ненавижу. Еще бы я сказал… А он бы ответил…

Тут я остановился. Смотрю, он прекрасно обходится без меня, со своим Бердяевым под мышкой. И к тому же занят странным делом. Между прочим, споря сам с собой, наморщив лоб, он задумчиво и рассеянно засыпает песком большого красного муравья, тот отчаянно барахтается, вылезает, бежит… и снова на него валится гора душного песка, и снова, снова… Он с рассеянным любопытством наблюдал за усилиями зверя спастись и скрыться.

5.

Когда-то в детстве я поступил подобным образом, и запомнил это. Я не из тех, кто кается — не у кого просить прощенья, но запоминаю навсегда. Потом я не мог убить никого, боялся случайно задеть рукой. Ходил по тропинкам, стараясь не тронуть гусеницу, муравья, любого мелкого зверя. Я видел, как умно рассуждающие о жизни, о боге люди топтали жизнь, я уж не говорю о мелких насекомых — не замечали страдающую собаку, кошку, шли напролом по телам упавших, со значительными лицами и пустыми глазами, рассуждая, рассуждая о высоком… Они вызывали во мне ярость. Почему так повернулось во мне с годами, не могу объяснить, только никаких глубоких рассуждений за этим не крылось, стало само по себе. Может, ноги научили меня ценить любую жизнь, благодаря им я знал, что всякому существу бывает так трудно, страшно, больно, что совершенно неважно, человек он или насекомое. Благодаря боли я понял, что правит жизнью — злодейство хаоса, мы все перед ним жертвы, сегодня или завтра, все равно. Муравью, подчиненному природы, не вырваться из хаоса, не прервать этот поток злодейства, тем более, стоит уважать его стремление стоять насмерть, и помочь ему, а не способствовать силе разрушения! Только мы способны выламываться из границ, не плыть по течению случайных обстоятельств. Я знаю одно такое действие — творчество, здесь охотник я — подстерегаю нужный мне случай, и будь он живым существом, сам бы удивился тому, что вышло. Здесь он полезен и безопасен, потому что область эта — игра, пусть серьезная и глубокая, но со своими правилами и условностями, из нее всегда можно выйти, как проснувшись улизнуть от жуткого сна. Жизнь отличается безысходностью — уйти можно только в смерть, значит, в никуда. Выдумки о будущей вечности меня смешат, наше будущее грязь и вонь разложения… и то, что остается в памяти живущих.

Конечно, ничего подобного я никогда не говорил ему, он бы посмеялся над моими неуклюжими мыслями, время было такое — все помешались на боге и своей национальности. Я ничего об этом не хочу знать, я человек без кожи, вот моя вера и национальность.

А теперь я и вовсе забыл обо всем, кроме муравья.

В другое время я с неодобрением остановил бы его, но тут что-то прорвалось во мне. Я закричал, замахал руками, при этом ничего разумного сказать не сумел, меня трясло от бешенства. К счастью вскочить на ноги я не мог, мне требуется время, иначе я бы ударил его. Он испугался, обиделся, вскочил и ушел не оглядываясь, при этом даже забыл свой рюкзак, еду и вино. Я собрал его вещи, взял и бутылку, машинально хлебнул глоток-другой и потащился назад. Меня никто теперь не видел, и я позволил себе расслабиться.

6.

Зря, совершенно зря я выпил этого дурацкого вина! Я всегда знал, что любая мелочь мне обходится боком, каждая моя ошибка или оплошность закончатся неприятностью, но в тот день, огорченный своим поступком, забыл об осторожности. Я прошел значительную часть пути, вышел на край леса, собирался перейти поле, а там уже рукой подать… И вдруг левую ногу скрутила судорога, такая, каких у меня не бывало с детства. Крошечный комочек, твердый камушек с острыми краями… все, что было живого и деятельного в этой тонкой палке с ободранной кожей и рваными ранами — все собралось, закрутилось в момент, и камнем застыло. И я застыл, я не умел кричать. Согнулся, упал на бок и лежал, смотрел на травинки перед глазами, по ним неторопливо ползали букашки, муравей, мой друг, пробивался сквозь чащобу… Однажды мы с Лидой, в траве за домом отца… «в магазин отправился, придет нескоро, там у него свои…» — она говорит. Она дернулась от боли, заплакала. «Ты меня любишь? — говорит, — любишь?» Таких дней было немного, и я все помню. Светлые ее волосы переплелись с травой… » Что за волосы у тебя… — она говорила, — грубая шерсть, словно ты зверь какой…»

«Что ты валяешься, что разлегся?..» Мать бы не простила мне. Подумаешь, ногу свело. Не подумаешь, а жаль его, единственный живой комочек размером с детский кулачок, ему жить и трудиться среди гнилых костей да кучи мясных отбросов!.. «Разжимайся, сука, — я сказал ему, — иначе отрежу ногу, выброшу тебя гнить вместе с отжившим вонючим мясом, предательской костью… » Он вроде испугался, стал понемногу ослабевать, размягчаться… «Вставай!… Вставай! Вставай! » Нет, он снова за свое, схватил так, что не дышится.

Я понял. С ним по-другому нужно. Может в этом твердом кусочке вся моя жизненная суть… Не душа, обосранная воздыхателями, а именно — суть, и с ней нужно по-хорошему договориться.

— В чем дело, — я спросил.

— Он хотел убить меня.

— Не тебя, муравья…

— Это одно и то же.

— И не хотел, он не думал, не видел… он рассеянно, нечаянно, понимаешь?.. Никакого значения, так просто. Муравьев миллионы, и каждый в отдельности для него ничто… и все вместе тоже.

— Как это возможно…

— У него есть кожа, а у нас нет, так уж получилось. Ну, что нам делать… Потеснись немного, размягчись, иначе мне здесь помирать.

И так понемногу, по-хорошему, потихоньку мы договорились, успокоились, собрались с силами и поплелись обратно.

7.

Эта вспышка меня испугала. Зачем? Генрих был человеком добрым, хотя эгоистичным, заострен на своем быстром юрком теле, на своих зубах и волосах. Я принес ему рюкзак, извинился, сославшись на внезапную головную боль. Он, оказывается, ничего не понял, про муравья забыл и мою вспышку приписал странности. Он вежливо простил меня, но больше к себе не приглашал.

Мне было неприятно, что так плохо поступил с единственным человеком, который относился ко мне по-приятельски. Но я почувствовал и облегчение — больше не нужно притворяться. Притворство было тяжко для меня и ранило гордость. Обычно, когда надо было двигаться, спешить, я хитрыми приемами отвлекал его внимание, чтобы он отошел или отвернулся, а сам, понемногу собираясь с силами, приподнимался, поправлял одежду или завязывал шнурок, или чистил штатину… Он всегда с досадой говорил — «вечно ты копаешься…» Да, я зверь, зверюга, и вот копошусь на четвереньках, но все-таки встану, встану… Вспоминая этот случай, мне было стыдно, досадно… и хорошо, спокойно. Пусть я перед всеми виноват, но я устал. Мы были слишком разными.

Его рассуждения в сущности раздражали меня. Обычная в те годы «обойма» образованного человека, или якобы образованного, уж не знаю. Я не был начитанным и цепко схватывал все новое, чтобы в одиночестве продумать и перекроить под стать собственной жизни. Большую часть моего времени пожирали ноги и борьба с ними, и я не мог позволить себе роскошь бесцельной любознательности. Я боялся обилия мудрости, которую не смогу перетащить в свой угол, как необходимый ежедневный инвентарь, руководство к действию, а перебирать афоризмы, сегодня одно, завтра другое, не любил. «Ты удивительно практичен, — Генрих не раз говорил мне с раздражением, — стремишься приспособить к своей жизни все, что тебе подходит, а остальное отбрасываешь с порога…» И это правда, чужая мудрость мне не нужна. Интерес к ней понятен, как тяга подсмотреть чужую жизнь во всей ее откровенности, но ничтожен по сравнению с привязанностью и вниманием к собственной жизни, как загадке и драме, к собственному страху и жажде выжить. Я не практичен, я сосредоточен на себе, потому что постоянно хожу по краю, всегда боюсь упасть и барахтаться, как насекомое, унижен перед всеми и самим собой, как было, было, было… Я ничего не забыл, в этом мой ужас. Что это написал Хуго — «ты поднялся один раз, может, попытаешься еще разик?.. » Куда?. Зачем?.. . Не пустые ли слова, сочиненные старым алкашом?..

Я был неглупым, остро чувствующим существом, при этом не злым, склонным к добру, теплу, но мой тупик был слишком глубоким. Я не мог согласиться и принять устройство жизни, в котором торжествует случай.

Мои ноги, и дальше, дальше… каждое событие только подтверждало сухую истину — ни плана, ни цели, ни здравого смысла во всем, что происходит с нами, а только грубая игра. Кто-то смеется, кто-то плачет, завтра, может, наоборот, а таким как я, выпадают одни шестерки. Я был гордым, и не хотел подчиниться. Порой так уставал, что становился себе противен. Подходил иногда к зеркалу и видел свои блестящие глаза… Что со мной завтра будет?… Какой еще ход выдумает мой вечный враг?.. Мне было интересно жить — и горько, страшно; я не был игроком, а мне навязывали игру без правил. Понемногу горечь и страх разрушали оболочку, прочный хитин, который я много лет наращивал вокруг своего ядра, ядрышка, сути.

8.

С ногами снова стало хуже, линия огня поднялась и достигла колен. Так я называю границу между здоровыми тканями и пораженными этой чертовой болезнью, которая оказалась вовсе не детским параличом. По вечерам меня пожаривали на медленном огне. Дураки, талдычащие об адском пламени, ничего понимают — ад расположен на земле, хуже быть не может. Но я не умирал и по утрам снова надеялся. Жизнь так коротка, что можно и потерпеть.

Однажды я попал к врачу. Попался, можно сказать. Так получилось, что я упал из-за ног и серьезно повредил ладонь. Происходило это на людях, обилие вытекшей крови впечатляло. Я сумел объяснить, что оступился, но избежать врача не удалось.

— Ложитесь, — он сказал. Я боялся, что раскроется история с ногами. Я не хотел, чтобы качали головами, жалели, советовали… давно пройденный этап, никто мне помочь не может. Это был худой жилистый старик, он уже не оперировал, зашивал порезы, в серьезных случаях отсылал в больницу. Пока он отвернулся, выбирая инструмент, я решил, что успею, и полез на кушетку. Не получилось. Он повернулся и стоял со шприцом, рот раскрыт от изумления. Плотный коренастый крепыш не может залезть туда, куда свободно прыгает ребенок!..

В общем, мне пришлось ему кое-что рассказать. Он взял меня сочетанием суровости и участия, это обезоруживает. Он слушал, потом подумал и сказал:

— Покажите ноги.

Я стал медленно поднимать штанины. Он наклонился вперед и быстрым, но осторожным движением открыл все, что хотел увидеть. Не могу сказать, что он был поражен, скорее озадачен. Он долго смотрел, осторожно прикасался к голому мясу рукой в перчатке… Потом сказал:

— Расскажите все. Что вы делаете с ними?..

Я рассказал, что было, как теперь, и что я живу как все, потому что по-другому не согласен.

Он долго молчал, потом говорит про руку — «давайте зашивать…»

При этом он сосредоточенно думал. Забинтовал кисть и говорит:

— Знаешь, я воевал, и ты меня не удивил, парень. Я видел, как люди бросались с такой вот кушетки в бой, хотя по всем наукам не могли этого сделать. Тогда я понимал, а теперь не очень. Я не знаю, отчего бывают такие ноги, не слыхал про такую болезнь. И не думаю, что дело в ногах, скорее вот здесь.. — он похлопал меня по спине… — или здесь… а может здесь… — он коснулся головы, потом груди. Прости, но я не верю, что кто-то может тебе помочь. Живи, как хочешь, молодец ты или трус, не знаю. Другой бы сел в коляску… или отрезал их, встал бы на протезы. Но, может, есть смысл в твоем терпении… Живи как можешь, но не забывай — люди не все сволочи.

Я ушел, мне стало тепло от того, что есть такой человек, живет рядом, сам, может быть, преодолевает боль, страх и старость, ничем мы друг другу помочь не можем, но мы есть, и это немало. Как два обреченных на смерть солдата, разошлись по отдельным окопчикам… Россия удивительный мир, несчастный, погибающий, но в нем существует особая порода людей, может, вымирающих, но они еще живы. В них сочетаются простота и ум, жестокость и сердечность, чувство юмора, бесшабашность — и нешуточное бесстрашие.

Но что об этом говорить, тысячу раз говорено.

9.

Прошло несколько беспросветных месяцев. Потом случилось еще одно неприятное событие, да. Я говорил, что очень медленно, но все же переводил тексты господина Джойса. Без всяких надежд, ради интереса. Переводил и отсылал тому самому парню, с которым встретился в редакции. Когда я начал писать свои рассказы, то переводил совсем мало. Иногда я просматривал журналы. И вот как-то раз нахожу перевод — мой! Один из моих кусков, а подписан чужой фамилией. Напечатан он был давно, я только теперь обнаружил это. Позвонил в редакцию, мне ответили, что этот человек давно не работает у них, живет за границей, а переводы свои пересылает им. Просили выслать черновики. Я послал, они потом извинялись, напечатали поправку насчет истинного автора, а мне предложили подать в суд. Я представил себе, сколько придется суетиться, и не стал.

Не могу сказать, что я был потрясен такой подлостью, просто неприятно удивлен, ведь этот человек не был злодеем, он даже немного помог мне. Видимо, подлость одно из правил жизненной игры, она и в мелочах и в корнях самого устройства, ведь разве подчинение жизни случайности не всемирная подлость?.. Разве не подлость заставить любое живое существо сжиматься от страха каждую минуту, вынудить грызть и топить другого, чтобы выплыть самому? Смешно говорить, когда не к кому обратиться, и все-таки говорю, говорю…

И через буквально несколько дней после этого получаю письмо от Бориса — «приезжай, Лида умерла». Я собрался с силами и поехал.

10.

Борис меня встретил, белый, распухший, на роскошной — бархат и прохлада — иностранной машине. А ведь бывший писака, вместе учились у Лотмана, мечтали о переводах, о прозе. Он торговал обувью, бельем… веяние времени, страсти-мордасти… я не вникал. Мы плыли по пустынной дороге от аэропорта. Август тоскливый месяц — прохладно и отчетливо видны признаки увядания, листья эти мертвые, чахлый вереск, пустынные перелески, и небо — холодное, прозрачное. Впрочем, отношение зависит от контекста, а он был страшен для меня. Я думал, что все забыл, а вот оказывается, с каждым годом лучше помню — и тогда было преддверие осени, и теплынь непонятная… И возникает недоумение, где я был, куда делся из картины, в которой почти без перемен, только я стал другим, истощены запасы, резервы, надежды. Слева мелкая вода, озеро, фигура русалки, справа очертания и едкие дымы города, его запах — сланец и асфальт. Вдруг он резко затормозил, сдирая покрышки о гравий на обочине.

— Я писал тебе, Лидочку нашли. Не забыл свою Лиду? Он беззвучно затрясся, из глаз потекли ручейки. Долго промокал лицо огромным платком, вздыхал, что-то шептал, потом говорит:

— Дело сразу закрыли. Слишком долго лежала. Место у берега, километрах в двух от дома. Там ветер, соль… Мумия. Но она была в списках пропавших и подходила по приметам. Нашли нескольких знакомых, меня, и я опознал, один из всех. Сандалии помнишь? Пряжка одна самодельная была, это я ей чинил. Про тебя спрашивали, думали, может на личной почве… Отпало, ты же уехал, еще при ней. Потом она исчезла, я и не думал искать, все были уверены, что поехала за тобой. Убита. После нас, тогда на вокзале, ее никто не видел.

Я молчал. Уверен, это случилось в тот самый вечер. Восемь лет и шесть дней тому назад. И я ничего не знал. Если б я тогда не сошел с поезда, не отправился выяснять истину, добиваться, припирать ее к стенке… Если б она не убежала… Была бы в это время в другом месте, в своем дурацком месте, со своим дурацким Пуниным… но была бы жива, осталась бы жива!.. а все остальное в сущности неважно.

Насмешка. Так я, хотя и бессознательно, помог случаю. Ну, что я мог сказать? Ничего. Что чувствовал? Усталость. Я понял, как сильно устал за эти годы. Я боролся с силами, намного превосходящими мои возможности. У меня не было ни одного дня просвета, только борьба и борьба. При этом все, что я бы ни делал, все имело оборотную сторону, самое лучшая моя победа кого-нибудь ранила или даже убивала. И так будет всегда, ни-ког-да мне от этого не уйти. «Так уж устроено, парень…» Да, Хуго, так уж устроено.

И вдруг Борис сказал, медленно и хрипло:

— А ведь это ты убил. Больше некому было ее убивать.

Ну, вот, этого мне еще не хватало! Какая глупость! И как похоже на истину. Может, я и убил бы ее тогда, если б мог встать, если б не барахтался у нее в ногах. Что я мог ему объяснить, рассказать? Не мог ничего. И не хотел. Я сделал тогда невозможное, вырвался, оторвался, думал, что покончил с той историей. И вот она возвращается — несчастьем для другого. Неправда, я не хотел ее смерти, даже не думал, представить себе не мог!..

Я пожал плечами — «ты ведь понимаешь, этого не могло быть.»

Он замолчал, помнил мой отъезд, знал про ноги. Больше мы к этому не возвращались. У него в большой квартире чисто и уютно, жена давно ушла, он живет с сыном и тихой женщиной, почти прислугой. Те же книги, фотографии, что и десять лет тому назад. На особой полке братья Стругацкие, Азимов со своим концом вечности… Прекрасные сказки, которые красиво кончаются. Борис не изменился, попрежнему в своей скорлупке. А я?.. Что со мной произошло после того вечера, когда бежал? Как я жил, в какие сказки верил?.. Ни во что не верил. «Не жди, не бойся, не проси…» Но я был обязан. Обязан был стараться, вечный пионер, забытый на своем посту. Должен стоять за тех, кто меня вытолкнул на поверхность, вышвырнул из темноты на свет, научил, сказал хоть раз доброе слово… Я не мог их предать, оставить в темноте и неизвестности. Копошился, разгребал обстоятельства, многому научился, кое-что мог теперь делать лучше других. Побеждал свои ноги, вытрясал из себя страх, боль, не сдавался… Озлобился, окончательно потерял веру в разумность жизни. Вот так и жил.

В сущности все это были красивые слова, и говорились они, чтобы что-то объяснить самому себе, придать разумный смысл, найти цель в том, в чем не было ни смысла, ни цели — меня вела слепая жажда жизни, а другая сила, гораздо сильней, но тоже слепая, засыпала меня, топила, а я вылезал, вылезал, вылезал… Кто-то должен делать это, сопротивляться, когда рядом падают и погибают те, кто тебе дорог, и другие тоже, кто ненавистен, неважно, сопротивление важней любви и ненависти. Иначе жизнь прервется. Жизнь должна стоять на ногах, а не бессильно барахтаться в болоте слепых сил. Не знаю, откуда, но я в этом уверен. Может, есть смысл в моем противостоянии, может его и нет, но это уже ничего не изменит.

11.

Я пришел на могилу. Отвязался от Бориса, притащился один. Ну, холмик. Что, Лида, как тебе здесь лежать? Разговоры с самим собой, ничего здесь нет. Я с детства ощущал каждым нервом, как жизнь хрупка, но с такой отчетливостью и страхом не воспринимал бы это, если б не мое уродство, о котором Лида так безжалостно напомнила мне. Безжалостно, но справедливо. Она не протянула мне руки, и правильно сделала. Она была мне нужна, и я цеплялся за нее, чтобы удержаться на ногах, как когда-то вцепился в дерево, полз вверх по старой коре, обдирая в кровь пальцы. Нельзя ползти по людям. Больше я так не делал. Как-то, еще в начале, она говорит:

— Ты сам не понимаешь, как хочешь сбежать от меня…» А я ей:

— Ничего подобного, это ты бежишь…

— Ты мальчик, — она говорит, — куда тебе жениться. Ты вечно будешь таким, а я всерьез хочу жить.

— Сервант, комод? . .

— И сервант, и комод, и машина… и дети… Что ты думаешь о детях?

Ничего я не думал. Я не выдержал бы этого, тайный инвалид, до поры до времени скрывался и надеялся, что так можно всегда. Если б она увидела мои ноги… И минуты бы рядом не стояла. Ничего, ей вовремя сказали, вовремя, и я знаю, кто это сделал. Но уже значения не имеет. Я должен был понять — она не для меня, и уйти. А я не мог этого стерпеть и вернулся. Я был сильно привязан к ней, не мог расстаться. То, что потом с ней случилось, было ужасным совпадением, и насмешкой. Я не убивал ее, но развязал руки случаю, расчистил ему дорогу, это правда. Если у него есть руки. Ноги у него, уж точно, есть. Это я-то, всю жизнь воевавший за справедливость, против безумия слепых сил. Всю жизнь считал, что мне не повезло, жизнь обошлась со мной хуже, чем с другими. Оказывается, вот кому не повезло — ей, а я выжил. Не знаю, что дальше, но все равно хочу жить. И должен сделать что-то за всех, кого знал, кто не успел… За мать, Семена, Ефима… и Лиду.

12.

На обратном пути еще в поезде почувствовал, с ногами происходит что-то необычное. Щупал, тайком осматривал, но ничего не обнаружил, беда медленно просачивалась изнутри, пробивалась на поверхность. На багровом бугристом мясе по-прежнему ажурная белесоватая пленочка. К вечеру боль стала нестерпимой, мне бы срочно уединиться, поднять повыше ноги, заняться примочками, о которых знал больше всех, и что помощи немного… Поезд — медленная мука, пытка станциями, яблоки, картошка, радостные лица… Потом вокзал, автобус, ужас перед ступенькой-обрывом, железом, угрозами, пинками в спину… Я должен был собрать все силы, их почти не было. Лида истощила меня. Спокойный холмик. Все перевернулось, обида давно забыта. Я оттягивал свое признание, она свое. Я бы никогда не женился, она бы никогда не вышла за меня. Как же так случилось?.. Я не виноват!.. Скажи кому-нибудь другому.

Наконец доехал, добрался, доплелся, хорошо, что темно, странный городок — пустыня. Вложил ключ в замочную скважину, дверь поняла знак, дрогнула, отворилась. Вошел в свое убежище, в темноту, тишину, тепло, и замер. Оторвали мишке лапу. Заживет, заживет… Что бы ни было, дом меня согревал. Сел на пол, спиной прислонившись к теплой батарее и задремал. Часа в два ночи проснулся, перебрался на кровать. Утром, встав, обнаружил два свисающих с пяток ажурных розоватых чулка, слезла тонкая кожица, защищавшая меня несколько лет. Я сдернул ее без всякой боли, и страха не было. Даже успокоился, больше ничего не произойдет.

13.

И действительно, события на время успокоились, я выплыл из водоворота, в который попал. Стало ясней и больней жить, но возникла новая ступенька на том откосе, обрыве, на который я то карабкался, то скатывался с него вниз. Мне подбросили несколько лет, подачка, и все-таки, хорошо.

Свободная походка все трудней давалась мне, я все чаще скрывался от людей, запирался дома, пока не кончались запасы еды. Выбирался, когда все крупы сгрызены, крошки подобраны… Я решился написать еще одну вещь, свести все счеты, не приукрашивать, не прятаться. Засыпал, где и когда заставал сон, ночью, часа в три, просыпался отдохнувшим, смотрел в окно, и мне хотелось выйти из дома, идти, не притворяясь легким и раскованным. Особенно хорошо и спокойно в сентябре, тихими осенними ночами, еще теплыми и сухими. Мой самый длинный путь, тропинка в зеленой зоне между Институтами и нашим жильем. У нас вольготно березам, осинам, есть немного елей, а здесь я нашел место, где давным-давно посажена и выжила сосновая роща, десяток хиленьких корявых стволов. Им плоховато, они любят сухой песок, вереск, другой воздух, ветер… Я ходил между ними, касался ладонями липкой шершавой коры. Впечатления детства врезаны навечно. Лучше сказать, до конца, в нас нет ничего вечного — слишком мелки и ненадежны, слабосильны для вечности. Природа права, нам хватит, успеваем нахлебаться. Как я ни искал в себе признаки вечного устройства, так и не нашел ничего, что бы стоило сохранить дольше разумного предела.

Пружинит почва с желтыми крупными иголками, тишина… дышат сосны, особый скрип. И особый, конечно, запах. Я прихожу сюда почти каждую ночь. Вспоминать не хочу, но здесь мне спокойно. Как-то под такими же соснами… Она говорит — » Я умру, с кем отец останется…» А я ей — «Ты что! Раньше его собралась?» И смеюсь. И она засмеялась, странно, неуверенно, что ли…

Кругом никого, тропинка — туннель, вдали арка, выход к пространству, небу со следами света, желтоватому теплу, спящим полям, осенней реке внизу.

14.

В то время я переводил зубодробительный текст, инструкцию по содержанию животных, и уставал от мелкого птичьего языка, терминов, которые не только раздражали меня, но и подавляли. Я всегда дружелюбно относился к зверью, а теперь и вовсе противопоставлял их людям — они просты, бесхитростны, естественны, в их отношениях друг к другу, порой жестоких, порой самоотверженных, я видел примеры того, как природа обходится без выдумок вроде кодексов, правил, запретов и морали.Они знают, что нужно делать, и что нельзя. Кот не убьет кота, такого я никогда не видел, хотя драки между ними бывают страшные. Побежденному дают уйти. Лучше впечатанные, врожденные правила, чем хитроумные запреты, с которыми можно спорить, отвернуться и нарушить. Поступки животных всегда соразмерны силам и возможностям, их останавливает инстинкт. Бывает, слабых оттесняют от еды, но чаще коты уступают кошкам и котятам, нерассуждающее правило жизни… То, что мне приходилось переводить — иезуитские тексты, правила обращения с несчастными зверями, обреченными умереть ради нашей пользы. Никто не спрашивал — а можно ли?.. Все это меня возмущало.

К тому же я запутался в прозе. Мой язык запутался в объяснениях. Я стремился к прозрачности и простоте, но если нет ясности в мыслях, силы и достоверности в чувствах, ничего путного не выйдет, жонглирование словами не спасет. Текст может восхищать красотой и пряностью описаний — сначала, а потом вытолкнет: читателю нет места, тоскливо среди обилия пустых слов. Мои рассказы, простые и незамысловатые, кончились, теперь я писал сложней, длинней, с обилием раздражающих фантазию деталей, расплывался по страницам, не способный закончить дело ясной, окончательной точкой, которую раньше умел ставить. Легкость и недосказанность проиграли тяжести. Мои ноги проникли в прозу. Я вперся в нее своими ногами.

15.

Однажды ночью я возвращался от своих сосен, шел, волоча ноги, звуки шагов опережали меня. Я думал о Лиде. Как я схватился за нее — отчаянно, судорожно. Я был суров, нетерпим, не давал никому возможности меня понять, предугадать, простить… Независим, ожесточен, подавлял уверенностью в своих силах. Скрывая слабость и уродство… Она была бойкой, живой, веселой… неумной — обычной, что она нашла во мне?.. Узнала — ужаснулась, захотела избавиться, а я держал. Я умел уговаривать, объяснять…

Иногда я останавливался и тряс головой, чтобы вытрясти из себя этот запоздавший неумный разговор. Ты неизлечим, я говорил себе. Забудь, иди дальше, ну, отрежь ноги, если в них дело, зачем тебе эта мука?.. Не только в них, наверное, дело.

Я знал, что вечер и ночь опасны, особенно в пятницу и воскресенье. Начало и конец убогого раздолья. Люди, не знающие воли, одурманивают себя и выливают раздражение и тоску на окружающих, а так как уважения к жизни нет, то следует быть осторожным. Впрочем, не так ли ведет себя израильский житель, или человек в Ольстере, или случайный прохожий в вечернем нью-йоркском парке?.. Я был подавлен поездкой, очевидностью, болями, усталостью, никчемностью своей, неумением строить рассказ и жизнь интересно. Как живешь, так и пишешь, говорят. Как пишешь, так и живешь. Если есть червоточина внутри, она вылезет в словах. Проявится. Как мои ноги.

Я задумался, потерял осторожность — и попался. У самого дома из-за угла вывернулся парень в сильном подпитии, однако на ногах держался лучше меня. Он начал дружелюбно, по-соседски, — про тещу, жену, которая гуляет, про житуху — идет и идет, а он плывет себе и плывет… Ему хотелось излить душу. Мысли, приходящие в голову темному человеку, неясные — и глубокие в своей неясности и темноте; присущее русским тягомотное состояние, из которого не следует ни точного вывода, ни определенного действия, даже нет попытки что-то изменить, растревожить молчание и вязкость жизни. Сознание своей неприкаянности при полной невозможноти или нежелании что-то сделать… неверие в саму возможность действия, изменения, или глубокая внутренняя застылость, лень? Трудно сказать, но, признаться, многое в этом мне симпатичней, чем походы к личному психиатру, как только возникает вопрос о смысле происходящего.

Но тогда я потерял осторожность и поплатился. Он понял, что я плохой собеседник, небрежно слушаю, хочу избавиться от него — и рассвирепел. Не уважаешь!.. Я же, вместо того, чтобы уступить, притвориться, не так уж много ему нужно было, ожесточился, и мое нежелание общаться стало явным. Он схватил меня за рубашку, начал толкать в плечо, сначала с раздражением, потом с нарастающей злостью. Он был выше меня на голову и, конечно, сильней, ведь сбить меня на землю можно простым пинком. Так и получилось, от небольшого толчка я упал, он ничего не понял и посчитал, что притворяюсь. Схватил одну из досок, которые валялись рядом, и начал тыкать мне в спину, не сильно, но чувствительно, приговаривая — «вставай, сука!» или что-то подобное, не помню. Я по возможности избегал ударов, защищался руками, но видел, что он только свирепеет. К моему счастью, а может и несчастью, он при очередном размахе оступился на жидкой грязи и грохнулся рядом со мной, голова к голове. И моя рука, непроизвольно… Нет, я хотел от него освободиться и ударил его, но в последний момент дрогнул, разжал кулак и ребро ладони прошлось по его плечу. Он заорал, кое-как поднялся и убежал. Самое смешное, что потом я не раз встречался с ним, он жил в соседнем доме. Он не узнавал меня, я же легко вычислил его по голосу. В общем, мы оба легко отделались, если не считать, что наутро со мной произошла странная вещь — я не мог подняться с постели.

Проснулся и лежал, пытаясь понять, что за число, день недели, и что мне предстоит безрадостного и неприятного, другого давно не было. Вспомнил о ночном проишествии, и мне пришло в голову, именно так — взбрело, что я не смогу двинуться, потому что от ударов поврежден позвоночник. Сначала выдумка, потом нарастающий страх… Может быть, когда-то в детстве я точно также сначала выдумал себе ноги, а потом уж они стали реальностью, подавившей меня?.. Ну, а боль, откуда она?… И розовые ажурные чулочки, и багровое месиво?.. Ну, и что?.. Что если придумал всю жизнь?.. Или почти всю, начиная с таинственного момента, когда река ушла под землю, а на поверхности сухая ложбина, след змеи на песке… Но тогда и смерть Лиды придумана! Сейчас я проснусь в том вагоне, никуда не выбегал, никого не догонял?.. А она пойдет по другому пути и останется жить.

И вдруг вспомнил — холмик, она там. И все кончилось.

Я дернулся, решив остановить фантазию, встать — и понял, что, действительно, не могу сдвинуть ноги с места. Ноги не умерли, но поднять их оказалось нелегко. Я так устал, что заснул поперек ложа, мои отростки висели, не касаясь пола и страшно отекли; я возился с ними полдня, прежде, чем привел в обычное состояние.

Этот случай почему-то сильно огорчил меня. Я бунтовал против хаоса жизни, ее непредсказуемости, и вдруг заметил, что серьезность нарушилась ухмылкой. Будто кто-то издевался надо мной!.. Если нет равновесия в нас, любая малость может сдвинуть и пошатнуть.

16.

В конце концов произошло событие, которое окончательно меня доконало. В одну из темных зимних ночей приехал Борис. Он гнал машину всю ночь, жуткий, опухший, с белыми от запоя глазами. Звонок был долгим и резким, я уж подумал, что тот парень все-таки узнал меня и решил навестить. Голос тоже незнаком — сиплый, грубый, он требовал открыть. Я колебался, он трезвонил без передышки. Я разозлился, схватил стальной прут, который на всякий случай стоял у двери, и открыл. Вот так он явился. Мы сели, я смертельно хотел спать или хотя бы лечь, но был встревожен — впервые за долгие годы он явился сюда, хотя недавно я был у него, что случилось?..

Он хотел выпить. Он просил, требовал, умолял. У меня не было! Тут я вспомнил про бутылочку с лабораторным спиртом, который применял в лечебных целях. Я налил ему, он жадно выпил.

— Больше не дам.

— Все, все…

Проходит пять минут, он несет какой-то бред, потом снова — «Налей…» и не отвязаться.

Черт с тобой, наливаю. Он, чувствуя мое презрение, злится, но смиряет себя, потому что очень надо — выливает в себя очередные пятьдесят и снова бормочет о чем-то непонятном.

И опять — «налей!»

Когда ничего не осталось, он пытается идти доставать, я его удерживаю, «это совершенно невозможно», говорю, хотя знаю, что при желании всегда возможно. В России это самое реальное из обещаний: найти выпивку. Люблю эту страну и не вижу себя нигде, кроме как в этом языке, с этими людьми, интересными и опасными. «Знаешь, кто такие пролетарии? — те, кто перед нами на иномарках пролетают…» — так сказал мне один старик в подъезде. Народ жив, несмотря ни на что.

Так вот, он выпил и говорит — давай пройдемся. Что поделаешь, давай. Мы вышли, и тут я понял, что он идти не может. Мы стояли на лестничной площадке, глубокая ночь, в окно бьет свет фонаря с другой стороны улицы. Наконец, его словно прорвало, никакого бреда, он говорит ясные простые слова:

— Теперь я точно знаю — ты ее убил.

Ну, что мне с ним делать… Доказывать, уговаривать?.. Я ничего доказать не могу. Пусть отправляется ко всем чертям!

Он словно услышал, пошатнулся и с трудом удержался на краю ступеньки. Я стоял на метр ниже и с беспокойством наблюдал, как он шатается — огромный как башня, толстый, страшный в своем безумии. Я не могу ему помочь. У каждого своя язва или рана, и у меня своя вина, своя боль, почему я должен его жалеть?..

— Я был уверен, помчалась за тобой, потому и не искал. Я ее любил, что ты знаешь об этом, безногий… Это ты, ты, дьявол, вернулся — конечности свои комариные подмышку, прилетел, сделал черное дело и улетел.

Действительно, все сходится, вернулся, потом бежал. Не оправдаешься, не объяснишь…

Он клюнул носом и чудом устоял, а я подумал, что не сумею удержать его, если сверзится. Он собьет меня с ног своим чудовищным весом. «Ноги комариные…» — неплохо сказано. А про безногого я уже слышал давным-давно. Конечно, он ей доложил… Во мне не было злости, но и жалости я не чувствовал. Неправда, все-таки мне жаль его, всю жизнь толстокожий малый, и вдруг оболочку, защиту пробивает, это больно. Я с детства знал эту боль, но к ней не привыкаешь… Пусть он исчезнет, и жизнь, может быть, войдет в новое русло, иначе не остановиться мне, ведь я могу быть спокоен и свободен в очень узком пространстве, можно сказать, в щели. События последних месяцев подорвали мою устойчивость, а я еще хотел жить.

Я говорю ему — «отойди от края», он не слышит и удивительно стройно развивает свою теорию про дьявола, в его-то состоянии. Мне бы надо остановить его, успокоить, отвлечь… Меня не оскорбляли его горячечные выдумки, все, что он говорил, было похоже на правду, где-то рядом лежало. Да, вернулся, встречался, но потом совсем, совсем не так было!

Самая большая ложь — смещение акцентов, подмена деталей.

Если б я поднялся на эти несколько ступенек, приблизился, хлопнул по плечу, — «ну, что ты, старик, очнись, какой же я убийца… » — может, все бы и утряслось. Но я не сумел преодолеть этот метр между нами, я не успел!..

Только я дернулся ему навстречу, он, как башня, наклоняется всем несгибающимся телом, ищет рукой перила, не находит — и летит вниз. Я левой рукой держусь за перила, правой хватаю пролетающее мимо плечо, рука его тяжела, горяча, дряблое сырое мясо… Может, я бы удержал его или хотя бы замедлил падение, но старые деревянные перильца не выдерживают, секция отрывается, и мы летим вниз вместе. Я падаю на него и с ужасом слышу, как с глухим треском ударяется его затылок о кирпичную стену.

Он прожил двое суток и умер, не приходя в сознание. Такой стала наша последняя встреча. Приехала сестра и увезла тело.

Потом я долго осматривал эти перила, которые никогда не подводили меня, а ведь порой мне приходилось втаскивать себя на руках наверх. Опять случайность?.. Можно ли было отвратить случай, предвидеть его падение, если б я внимательней смотрел на него, без раздражения и желания избавиться?.. Не дернул ли я левой рукой, когда надо было терпеть и держать его правой?.. Не вырвал ли перила сам?.. Нет, я не хотел его смерти, даже представить не мог, и виноватым себя не считал, но все же, возникнув, эта мысль не оставляла меня. Я не делал этого, но остановиться не мог.

Теперь я словно повис в воздухе, отрезав от себя прошлое. Есть люди, не друзья и не враги, они сопровождают тебя всю жизнь, свидетели светлых и черных дней. С врагами миришься, друзья становятся врагами, а эти остаются как были, дороже и друзей и врагов. Когда они уходят, свидетели, попутчики, жизнь теряет достоверность, становится следом на воде. Неважно, что они зачастую врут, вспоминая общее прошлое, все равно врут меньше, чем друзья и враги, в них больше безразличия… и разве мы сами не врем, меняя прошлое в угоду настоящему?.. Важна целостная версия… как в рассказе — важна версия. Не мозаика эпизодов, а картина времени. Я думал, он попутчик, оказывается, мы сильно пересеклись. Помню, как он появился…

17.

Маменькин сынок, иначе его не называли. Огромный, пухлый, надутый пупсик, мышиного цвета дорогой костюм. Добрый, даже ласковый какой-то, он и зверей ласкал особенными тонкими касаниями пальцев. Он много лежал, на груди пакет с пряниками, книга нал головой, так он готовился к экзаменам. При первом знакомстве он тут же полез с откровенностями, а я был всегда как еж, ожидающий нападения, и встретил его настороженно. Он так и называл меня — «еж». Я был готов к ссорам, но разозлить его не удавалось. Один раз он меня переставил, убрал с дороги, спокойно поднял и опустил. Он был в два раза больше меня и твердо стоял на ногах, а я всегда чувствовал, что мотаюсь в воздухе без надежной опоры на свои гудящие от боли подставки. Зато потом я удивил его. Он хотел помириться, не выносил ссор, подошел к кровати, схватил мою руку за кисть и шутя решил показать свою силу. Но я теперь лежал, ноги не в счет, и я не знал человека, который бы пересилил мои руки.. Он хотел прижать кисть к кровати, налегая сверху, но не мог ничего поделать с моей рукой. Он изумился, приложил весь свой вес и немалую силу — и ни с места! Я смотрел на него снизу вверх, как он пыхтит и потеет, я мог раздавить его кисть в своей, мог выкрутить руку, и он упал бы рядом с кроватью, корчась от боли… Я все это отдал бы не колеблясь за самые слабые, но обычные, обычные ноги!

— Ну, ты упрямый карлик, откуда такие руки?.. — он сказал, едва переводя дух.

Про руки я знал все, сам сделал их такими, а вот ноги мне подарил кто-то другой, уж не знаю, кто…

Он был добрым, улыбчивым, готовым к мелкой помощи, если это ему ничего не стоило, он одалживал нам деньги, потому что не считал их, а мы недоедали. Но в настоящей беде ловко исчезал, потом объявлялся, делал страшные глаза, сочувствовал, вздыхал, сопел, сморкался и пускал слезу в огромный пестрый платок, который тащил из заднего кармана брюк. А в безукоризненном пиджаке, в грудном кармашке всегда был другой, белоснежная полоска, знак вежливого холода. Я жил, переживая боль, он был рядом, единственный, кто знал и умел молчать. Так прошли годы, мы почти не расставались. Как-то Лида говорит — » он же ненавидит тебя…» Я удивился — «Борис? Ну, что ты, зачем ему это?» Действительно, зачем, что я ему сделал, вечно занятый своей болью, только и думающий о том, как бы удержаться наравне со всеми?.. Он, как многие другие, — просиживал штаны на лекциях, по субботам бегал на танцы, порой крепко пьянствовал, а я читал, учился и отлеживался по вечерам. Потом появилась Лида, мне стало еще трудней, но я радовался, что живу полной жизнью, как все… почти как все. Меня сторонились, я вызывал у многих тревогу, даже страх. Я всегда добивался своего. «Ты какой-то… словно из жести… » — так мне однажды сказали, и я запомнил. Железный, значит. Гордился, не будь я таким, катался бы в своей коляске! Нет, не железный, я вечно трясся от боли, страха, неуверенности, и не мог понять, что другие гораздо слабей, хотя и не боятся. Я думал, Борис сочувствует мне и из особой деликатности молчит, а он завидовал, чему?..

Теперь он исчез, пусть тайный недоброжелатель, но связанный со мной жизнью человек, и, может, вовсе это не вражда была, а особая форма притяжения?..

Смерть Бориса, конечно, добавило горечи и черноты к моему тогдашнему состоянию. Все, все не ладилось у меня. Я был силен, вынослив, неглуп, чувствителен ко всему доброму и теплому, хотел любить и чтобы меня любили, но борьба поглощала все мои силы. То, что другим давалось если не легко, то безболезненно, мне приходилось преодолевать через отчаянную боль. Я не видел в том, что происходило со мной с самого начала, никакого смысла, цели, даже холодного эксперимента — соорудим, мол, ему такие ноги, посмотрим, как выкарабкается… Бесчеловечный жестокий план, если бы существовал, поражал бы своей бездарностью, непоследовательностью, не выдерживался, то и дело давал сбои, и я прорывался — со своими рассказиками, переводами, небольшими успехами…

Так это и есть ваш бог, его делишки? Ему вы поклоняетесь, униженно просите любить вас, а он приказывает вам любить его? Подонок. Говно, а не бог.

Нет, сказки, все еще хуже — случай меня побеждал, случай, он всегда заставал врасплох, как я ни готовился к неизбежным катастрофам. Все силы ушли на сопротивление… и я упустил остальную жизнь. Но как я мог не бороться! Сложить ручки, сесть в коляску, смириться с увечием, отказаться от Лиды? Примириться с таким устройством жизни, единственного, что мне дано?.. Я не был мудрым и разумным, и жалеть об этом поздно. Что-то заставляло меня карабкаться и не сдаваться. Мне казалось теперь, что я должен жить за всех, кому обязан, кто не выжил, погиб, раздавлен… кого я так или иначе убил.

Шурик.

1.

Я жил, делал дела, кое-что писал, но погибал. Нет, моя жажда существовать вопреки всему, муравьиная доблесть никуда не делись, но потеряно было теплое и нужное чувство. Я не могу описать его вам, но оно было, когда жизнь так не отторгала меня. Некоторые говорят о смысле. Жизнь всегда бессмысленна, не в этом дело, не в этом, не в этом… Раньше я с симпатией относился к некоторым людям. По утрам мне хотелось поскорей подняться, заняться интересными делами, я составлял планы… Теперь все стало сплошным серым вечером.

Однажды, возвращаясь домой, я шел мимо соседнего дома. Вернее сказать, передвигался. Здесь жили две сердобольные старушки, подкармливающие бездомных животных, кошек и собак, которых в последнее время становилось все больше. Я их тоже кормил, когда было, что вынести на улицу. На этот раз двум серьезным котам повезло — перед ними лежало несколько больших кусков вареного мяса, подпорченного, но не слишком. Они быстро и жадно ели, поглядывая друг на друга, но не проявляя враждебности — еды хватало. Благородство этих загнанных и забитых всегда восхищало меня.

Вдруг из-за угла метнулась тень и между котами возник тощий черный котенок месяцев шести или около этого, остроухий, длинномордый, лохматый. Он набросился на один из свободных еще кусков, заверещал, впился в него, стал жадно выедать середину, и в то же время не забывал крутиться вокруг мяса и передними лапами, лапами отчаянно размахивать перед мордами остолбенелых котов… Кусок был размером с его голову, сам котенок в два-три раза меньше каждого из котов, но он так грозно верещал, рычал, и размахивал кривыми лапками, что вызвал панику среди взрослых животных — они схватили по свободному куску и отбежали подальше от завоевателя. Я тут же назвал котенка Остроухим, и смотрел, что будет дальше. Остроухий вызвал у меня симпатию и жалость, какую мало кто из людей мог вызвать. Какими бы жалкими, забитыми, беспомощными ни были люди, особенно дети и старики в наше время, а животным хуже. Наш мир, при всем несовершенстве, устроен для человека, а этим существам не досталось ни понимания, ни возможности строить жизнь по собственному желанию и инстинкту. Я всегда был за самого слабого.

Остроухий вылущил середину куска, схватил то, что осталось, и исчез в подвальном окошке. Я с трудом одолел несколько ступенек, ведущих вниз, вошел и огляделся. Здесь было не совсем темно, и постепенно привыкнув, я увидел то, что никогда не забуду. Остроухий принес добычу другому котенку, и теперь они поглощали остатки вдвоем. Маленькая черная кошечка, взлохмаченная растрепа со взглядом исподлобья. Я знаю этих зверей и называю их Жучками. С детства я помнил такую кошку — лохматая, грязная, маленькая, никому не нужная, она целыми днями лежала в траве и смотрела на мир со страхом и недоверием. Она так смотрела даже в утробе матери — с ужасом перед начинающейся жизнью, которой еще не знала. Страх возник и рос вместе с ней. Это мне понятно. Жизнь страшна, но большинство существ, звери и люди, не лишены сначала ожиданий, интереса; они смотрят на мир с радостью, желанием освоить или даже подчинить себе кусок пространства, теплый и спокойный уголок, и устроиться в нем по своему разумению. Такие, как Жучка, с самого начала смотрят с недоверием и ужасом. Вот и теперь передо мной была истинная Жучка: она даже ела с недоверием, отщипывая крошечные кусочки, хотя была до последней степени истощена. Остроухий наелся и отошел, упал, прислонившись к стенке и со стороны наблюдал, как ест его сестричка.

Теперь из угла, из темноты вышел третий котенок, и тут же полностью завладел моим вниманием. Если остроухий был боец, Жучка — забитое и напуганное предстоящей жизнью создание, то этот был совершенно другим. Довольно большой, рыженький с яркими белыми пятнами на шее и спине, с большой головой, он смотрел доверчиво и открыто яркожелтыми теплыми глазами. Он тоже хотел есть и был страшно истощен, но ждал, пока насытится Жучка, и ему достались крохи. Он ел не спеша, толково и аккуратно, и когда ничего не осталось, тут же начал вылизывать грудку, лапы и бока. Ему это нелегко давалось — оказываясь на трех лапах, он терял равновесие, настолько был слаб. Остроухий тоже обессилел, набег тяжело дался ему — он неровно и глубоко дышал, тряс головой, у него постоянно текла слюна… он был болен, да и все они были, можно сказать, на грани. Еще несколько дней, и они погрузились бы в полное равнодушие и угасли бы. Они видели меня, но я стоял на расстоянии и не представлял опасности.

И тут Рыжий, я сразу назвал его Шуриком, подумал и подошел ко мне, стал тереться головой о штанину. Он причинял мне острую боль, любое прикосновение к ногам мне дорого стоило. Я наклонился и поднял его. Он прижался к груди и смотрел на меня оранжевыми добрыми глазами… Трудно сказать, что со мной произошло в этот момент. Я заплакал, чего не делал многие годы, кажется, с тех пор, как Ефим выкинул меня из коляски и заставил ползти по шершавому мху. Прижал к себе Шурика, схватил двух остальных, которые после еды обессилели и вяло сопротивлялись, и принес домой. Так начался еще один период моей жизни.

2.

Как я ни старался, двое котят погибли в течение недели. Они все болели сразу многими болезнями животных — паразиты, вирусы, лишаи… не хочется перечислять. Я измучил их уколами, мазями, таблетками. Боролся, я ведь не умею сдаваться, но спасти не сумел.

Первым угас Остроухий боец, самый смелый и сильный. Он в последние дни залез под ванну, там было тепло и темно. Я вытаскивал его, пробовал кормить, насильно открывая пасть. Он висел у меня на руках как лохматая тряпочка… Как-то утром я нашел его окоченевшим. Жучка жила дольше, все тот же взгляд исподлобья, он постепенно тускнел, глаза заволакивала пленочка, туман клубился в глазенках. Я пытался кормить ее, она равнодушно отворачивалась. Разжать ей челюсти было опасно, я боялся сломать хрупкие косточки. Я мазал ей мордочку сметаной, она по привычке облизывалась. Несколько дней удавалось обманывать ее, потом она сидела в белой маске, и только глаза исподлобья, загнанный и в то же время упорный взгляд. Как-то, отчаявшись накормить, я гладил ее. Острым горбиком спина. Ладонь почти полностью прикрывала ее, оставался виден лишь хвостик, тонкий у корня, распушенный и лохматый на конце. Я гладил и гладил, и вдруг она протянула лапку и ударила меня по руке, и второй раз, и третий… За что?.. Да за все, за все, за все! Ей нужно было отомстить кому-то за все, что произошло с ней с того момента, как стала ощущать жизнь, это непрерывное мучение. Я плакал и все гладил ее, давая возможность отомстить. Наконец, она обессилела и затихла, закрыла глаза.

Я отошел и не трогал ее до вечера, а когда подошел, то она уже была холодной и твердой. Я забыл о боли в ногах, впервые за многие годы, безнадежно бродил по дому и повторял — » и это жизнь?.. Это жизнь?.. » Что-то во мне разрушалось, а взамен ничего не возникало, я стоял перед пустотой. Какая сволочь выдумала все это?.. В тот момент я бы отдал все, чтобы ударить посильней мерзавца. Я забыл, что не верю, что никого нет, некого бить, вокруг пустота. Некому мстить. Униженность, страх и боль — условия нашего выживания, почти невозможного явления в холодном отвратительном каменном мешке. Жизни не выжить, не выжить. Сволочная машина, а другой быть не может, не может, не может…

3.

Я ненавижу смерть. Больше я мог бы ненавидеть только бога. Но бога в этом сумасшедшем доме быть не может, а смерть — вот она, нате вам. Ненавижу, презираю грязь, боль и суету, в которую нас вовлекают, а мы рады-радешеньки, потому что нет выбора. Мы слабы и хотим выдрать у Случая крохи времени, вздохнуть еще раз, посмотреть кругом, а потом уж опустить голову и сдаться, подохнуть. Я не должен сдаваться. Так меня учили — вставай, муравей, ползи… а может я придумал это, извлек из своей квадратной головы? Или из ног?.. Возможно, я думал ногами.

Но все-таки мне что-то удалось сделать, хоть немного помочь жизни — рыжий Шурик выжил. Он долго тлел, несколько недель колебался между жизнью и смертью, а потом постепенно начал интересоваться едой, жильем, и я понял, что мы с ним победили.

Теперь мы были вдвоем, вместе, против всех. В жизни появилась щель, наполненная светом, как бывает иногда зимними вечерами в конце дня — яркая полоса над лесом у горизонта. Я наблюдал ее всегда с теплым чувством, свет это живое существо на небе, обезумевшем от темноты и холода.

Жизнь и смерть.

1.

Как он ждал меня!.. Подходя к дому я задирал голову и видел тонкую тень на подоконнике. До весны я его на балкон не выпускал, тем более, на улицу. Вожусь с ключом и слышу нетерпеливое попискивание у двери, он уже там и ждет. Он сразу бросается ко мне, скребет штанину, весь вытянулся, а я смотрю, какой он стал большой, но все еще тощий, позвоночник колется… Он карабкается по мне, забирается на плечо, трется головой о голову, дышит в шею, лижет ухо и довольно урчит. Мы идем мыться. Потом готовить еду, и он получал все, что хотел. Он сидит на плече или на краешке плиты, она приятно теплая, если не приближаться к комфоркам. Он заглядывает во все горшки. Он понемногу воровал, это доставляло ему удовольствие, и мне тоже. Я специально оставлял для него кусочки вкусной еды как бы забытыми, он находил их, настораживался, вытягивался, долго нюхал, сначала на расстоянии, потом приближаясь… Мы вместе едим — я за столом, он на столе, я из своей миски, он из своей тарелочки… поглядываем друг на друга. Потом он осторожно приближается, заглядывает ко мне в тарелку — что ешь?.. Если ему интересно, я оставляю немного, он аккуратно вылизывает, до блеска. Потом мы играли. Он приносил мне пробочку, которую особенно любил, я должен был бросить ее подальше. Он кидался за ней, находил и снова приносил мне, и так мы забавлялись, пока не уставали. Часто я приходил и сваливался у порога, и так сидел полчаса, чтобы придти в себя, и Шурик всегда рядом.

2.

Весной я начал понемногу приучать его к балкону, к улице, мы ходили вместе гулять около дома. Сначала я носил его, успокаивал, потому что мир открывался ему с гулом и треском, всеми своими отвратительными чертами — машины, собаки, мальчишки… Он вздрагивал при громких звуках, резких движениях. Понемногу освоился, стал спрыгивать с рук, а я трясся от страха, постоянно смотрел по сторонам, чтобы предупредить неприятности. Потом он стал просиживать днями на балконе, пытался спрягнуть вниз… Я живу на втором этаже, рядом с балконом козырек над подъездом, на который довольно легко спрыгнуть, только сначала страшно. Я чувствовал его страх, как свой. Прыгать-то он научился быстро, а вот вернуться на балкон оказалось сложней. И я, с немалыми усилиями выбравшись на козырек, учил его попадать в узкую щель между решетками… Потом он научился пробираться вниз, на землю — сначала с козырька на балкон первого этажа, а оттуда уже просто. Я с содроганием воспринимал его попытки. Но не могу же я запереть его дома, когда земля так близка и доступна! И так привлекательно там — кусты, трава, земля, песок… как я могу ограничить его жизнь диванными подушками… Теперь я подходил к дому, и видел в траве его яркую шерстку. Прятаться, дурак, не умеет. Как внушить ему, что жизнь опасна, непредсказуема?..

Однажды собака загнала его на дерево. Я долго учил его слезать и радовался, что он освоил высоту, спасение для кошек. С детьми хуже, он ко всем шел, лез на руки, и мне было страшно, потому что звери вокруг нас то и дело исчезали, их находили мертвыми, замученными. Все распадалось, писать об этом печально и противно.

Потом у него появились друзья и враги, и это правильно, ведь ему уже было больше года, почти взрослый кот. Я возвращался, он встречал меня на улице или на балконе, потом мы ели, играли, проводили вместе время и ложились спать. Он засыпал у меня на груди, наполовину под одеялом, а ночью перебирался в ноги. Где-то в середине ночи я слышал осторожное движение, мягкий прыжок … Он прыгает на подоконник, в форточку, на балкон, уходит гулять. Ночью я не беспокоился, темно и он всегда сможет убежать и спастись. Днем боялся, но все равно не запирал, как я мог сделать ему то, что всю жизнь ненавидел — лишить независимости, возможности выбирать по своему разумению…

Так мы жили зиму, весну, лето, это было счастливое время.

А осенью он погиб. Его разорвала собака.

3.

Я видел как это произошло. Обычно собаки гоняли его до ближайшего дерева или подвального окошка. Преследовали, но не старались схватить, не знали, что делать дальше. И он благополучно спасался. Это собака была особая. Свинячья морда. Из бойцовых, новорусское приобретение. Обычно их ценят и холят, а этот оказался выброшен, один, и, в отличие от дворняжек, туп и зол. Голоден и от рождения нацелен на смерть и кровь. Он накинулся на котенка, загнал его в куст и пытался достать своей зубастой рожей. Шурик в страхе тонко и пронзительно кричал. Я метнулся к двери — нет, не успею! Высунулся из окна, закричал, хлопал громко в ладони, резкий звук обычно отпугивает собак, но не тут то было!.. Я выскочил на балкон, перевалился на козырек, оттуда до земли метра два с небольшим, для здоровых ног чепуха, а для моих конец. Прыгнул, вернее, упал на бок, инстинктивно поджав ноги. Резкая боль в груди помогла забыть ноги. Вскочил, побежал туда, где видел их. Поздно. Пес отскочил в сторону, но Шурик уже был разорван пополам. Я хотел догнать эту скотину, но, конечно, не сумел.

Похоронил остатки, пришел домой. Я метался по дому, от окна к окну, крики Шурика и его боль стали сильней моей боли. Я не мог вздохнуть. Схватил шарф и перевязал грудь, стянул изо всех сил. Ног я не чувствовал, но они подчинялись мне. Со страху затаились?.. «Смотрите, сволочи, — я сказал им, — я устал от вас, возьму и отрежу, обойдусь, все равно буду жить!..» От полного отчаяния меня спасала холодная злоба — мерзавцу не жить. Это не зверь, а настоящий человек! Я задушу его, поймаю и придушу.

Но шли дни, пес исчез. В моей жизни образовалась пустота, яма, мне теперь незачем было спешить домой. Никто не ждал меня, не приносил пробочку, требуя поиграть. Не залезал под обеяло ночью, не дышал в ухо, не лизал щеку. Я погибал от тоски, от мутного марева, слепой ярости, полного отчаяния. Все напоминало о нем. Пройти из передней в свой угол — нырнуть в глубину: я не мог смотреть туда, где стоял его стул, любимый, валялись на полу игрушки, резиновый крокодил, меховая мышка, лохматая, с плешинами от его когтей… Я потерял равновесие и катился, катился. Звериная устойчивость изменила мне.

Как можно было так привязаться… — я говорил себе, но ничего поделать не мог. Жизнь стала пустой.

Конец.

1.

Меня ударили еще раз, и очень сильно, наверное, смертельно. Но во всякой правде, даже последней, много лжи — я жил, даже кое-что писал, переводил, чтобы выжить, смотрел на небо и землю, ощущая их единственность… я многое еще мог и делал. Жизнь всегда была для меня освоением пространства, как для крысы, муравья и любого другого живого существа. Находясь внутри себя, я смотрел на свет, как из темницы, тюрьмы… но и крепости тоже: через бойницы глаз смотрел и смотрел, не мог оторваться. Моя привязанность к жизни ужасала меня. При этом я не любил почти все человеческое в себе, и больше уважал бы , будь я любым животным, без предвидения и предчувствий, превращающих меня в половую тряпку. Без хитроумничанья и других затей, без глубокого и непреодолимого пристрастия к словоблудию, речи, языку… Нет, были люди, которых я уважал и любил — и живые и мертвые уже, одни дрались за справедливость, другие писали книги, спасали зверей и людей. Я все это знал, но отделял их от общей массы. Они казались мне отдельной расой или видом, который в сущности обречен, потому что царящий вокруг нас хаос призван не сохранять, а истреблять и растаскивать по частям живое… как Сатурн, пожирающий своих детей, которых случайно зачал. Мой враг Случай.. Не культурная, интеллигентная Судьба, которая вежливо, опустив глазки, в дверь стучится, а зверюга, людоед, разбойник, он не ведет с тобой бесед, опустив дуло, как честный мститель, а хватает и рвет на части, сжирает без промедления, так что и вздохнуть не успеешь. Судьба — чиновница и предписание, Случай — набег злодея. Он доконает и меня, как только усмотрит и доберется. Я ничем не отличаюсь от остальных, и до меня вот-вот дотянется…

Нет, я не такой! Я победил Боль, без этого не выжил бы — сошел бы с ума, спился, упал и не поднялся, валялся бы в грязи и говне, никогда не выучился бы, не читал бы книг, не знал бы отличных людей и зверей, не верил бы никому, ничего бы не ждал — жил бы БЕЗ СВЕТА. Я не жил без света — только без кожи. Упрямо торчал, упираясь в землю двумя тонкими голыми отростками. Ненавидел их… и любил, жалел… ноги, да, ноги, как отдельных от меня существ, живых и несчастных, жалких, заброшенных на эту помойку впридачу со мной, полуживым муравьем.

2.

Так получилось, что внутри нашего вида, людей, в попытке выжить возникло несколько типов существ, из них два самых обреченных. О них когда-то гениально догадался английский фантаст, назвав МОРЛОКАМИ и ЭЛОЯМИ. Первые это подвальные существа, потерявшие разум, достоинство и, главное, Сочувствие ко всему живому. Пожирающие своих мыслящих собратьев, свою надежду, разрушающие свое жилье, собственную жизнь и природу, настойчиво убивающие зверей и друг друга, часто делающие это неосмысленно, случайно или походя, торопясь по своим делишкам, а это еще страшней… И другие — ЭЛОИ: слабые, колеблющиеся в делах своих, постоянно рассуждающие и торгующиеся с истиной и обстоятельствами, пытающиеся задобрить Случай и при этом остаться не такими уж обосранными, как обычно получается. Испытывающие ночные страхи перед тенями, предками, потомками, детками… постоянно ждущие, что за ними придут ТЕ, поднимутся, с воем и скрежетом зубовным ворвутся, схватят, разорвут на части или сожрут живьем.

При всем этом общество, в котором я жил, оставалось лучшим из всех возможных в наше время. Сколько я ни читал, ни слышал, ни смотрел вокруг, на другие страны, везде было скучней, противней, холодней, мерзей, хотя богаче и сытней жить. Здесь же, к счастью, между двумя уже созревшими видами или племенами осталась масса разного народа, теплого, сердечного, умного, с юморком воспринимающего собственную кончину и прозябание. Я давно понял, это мой народ. Национальности, расы и религии не в счет, и не важно, сожрет он меня или признает, разница невелика. Но порой ненавижу, ненавижу всех, да. И себя особенно, за убожество и постоянное поражение перед МЕРЗОСТЬЮ, cлучай это или бог, все равно. Если он существует как лицо, то не иначе как охранник в публичном доме, подонок, втихомолку хихикающий за ширмой … урка, извращенец, подглядывающий в замочную скважину.

3.

Понемногу я возвращался к самым неотложным делам. Ничто не забылось — стало фоном, средой, тупой болью растворилось в воздухе, ушло в туман, стелется над рекой на рассвете, хватает щупальцами через оконные щели… Я не забыл Шурика, жил с тяжестью в груди, все хуже понимая, зачем существую. Борьба теряла смысл, впервые с детских лет — теряла. Раньше я не задумывался, утром вставай, вечером падай… Догоняя поезд, я бежал несколько километров, немыслимое дело при таких щупальцах, которыми наделен. Я не сдавался, во мне был большой запас животной силы, теперь он истощался. Впервые я хотел бы верить во что-то особое — там, «за ширмой», как я это называл шутя, ведь ни грамма веры, — но нет, нам достались только камни и муравьиные ходы.

Шло время, и я возвращал себе силы — через ярость. Пока жив этот подонок, зверюга, я тоже буду дышать и карабкаться! Пока не припру его к стенке, чтобы ударить… В то же время я понимал, что передо мной только зверь, измученный людьми, и с его точки зрения ничего особенного. Но это головой, а я не жил ею. Слова писать любил, но никакой головной доблести, которой кичатся люди перед зверями, не признавал. Я такое же, как все они, существо, меня через время тащит жажда выжить, сопротивляться растаскивающему жизнь хаосу. Когда рядом талдычат, вздыхая — «Бог, судьба…», я сжимаю кулаки. Да пошли вы со своим блядским бессилием! Но что сделалось со мной, что произошло, как проходит время, зачем?.. Разве не смешной розыгрыш, то, что со мной случилось с самого начала?.. А ведь я не искал счастья или особой судьбы — только справедливости и какого-то разумного порядка во всем, и не было этого нигде.

Несколько человек вытолкнуло меня в жизнь, сами несчастные и униженные, я всегда их помню. Но когда думаю о счастье, о жизни, какой хотел бы жить, людей не вспоминаю — от них не бывает радости, только унижение, боль, беспокойство, печаль и горе. Был момент в моей жизни — все, кто нужен, дома, наши миски полны, мы с Шуриком за столом, за окнами тихий закат, сердце не могло быть полней… Прошло.

4.

Я уже говорил — время морлоков. Фантаст застенчив, засадил их в подвалы. Ничего подобного, они цари жизни, толкаются у мисок, новые оттесняют старых. Это всегда плохо, ведь старые утолили первый голод и не так рыскают по углам, выискивая, что еще сожрать, потише рыгают и смеются и не заставляют слабых жрать свою блевотину. А новые начинают всегда с порядка, это значит — бойня. Сначала бьют самых слабых и беззащитных — бездомных животных, потом переходят на непокорных, на врагов, потом уже бьют всех для острастки, чтобы молчали.

Пришли новые и начали со зверей. Сначала стреляли по ночам, потом остервенели, били среди бела дня, кровь брызгала на стены, сворачивалась на асфальте в черные комки и дождь не брал их..

Что я мог сделать, писака вшивый, вот кто я перед ними был, к тому же неудачник, странный тип с подозрительным знанием чужого языка… закрытый, молчаливый, одинокий… непьющий, а это неизгладимая погрешность. Злость во мне росла и отчаяние, с каждым днем. И в один день мне пришла в голову мысль, что я должен сжечь свои рукописи — прилюдно, чтобы … Так совпало, я должен был защитить зверей от людского подонства… и я решил попытаться еще раз — что-то в жизни кончилось, кончалось, истончилась моя защита… как когда-то оголилось мясо на ногах. Я не знал, как дальше жить, но чувствовал, что должен сжечь пути к отступлению, уйти не оглядываясь, а придет другая жизнь или нет, как получится.

Я вывесил свои плакаты, и утром теплого сентябрьского дня вынес из дома табуретку, большую кастрюлю и кучу бумаг. Сел, потому что долго стоять не смог бы, и начал рвать по листочку — пополам, на четвертушки и отправлял клочья в бак. Когда в нем накопилось около половины, я поджег бумаги и постепенно добавлял. Около меня собралась кучка людей, они молча наблюдали. Потом начались разговоры, одни стыдили меня, они где-то прочитали, что рукописи не горят, другие считали, что избранный мной метод варварство и уничтожение культуры, а самые злобные только усмехались и крутили пальцем у виска, «кому его рухлядь нужна… псих, пусть сжигает…»

«От ненужного решил избавиться…» — кто-то сказал отчетливо и внятно, а может мне показалось, и голос был мой. Я взял рукопись, которую писал несколько лет. Первый черновик, он главный, из него ясно, останется ли что после удаления болтовни, засоряющей страницы, выживет ли тонкий скелетик, обтянутый пленкой живого мяса… Бывает, что все исчезает, расходится бульонным кубиком в кипятке. Триста девяносто восемь страничек, из них могла бы сложиться крепкая сотня. Теперь не сложится. Если каждую пополам, потом еще раз, и неторопливо в огонь — час с лишним, вот вам спектакль, веселитесь. Когда горят книги и рукописи, еще есть надежда. Если горят черновики, задумки, планы — невозможно жить.

Никто мне не мешал, пожимали плечами, усмехались в кулак, и я сжег все, что хотел. Меня осуждали, «мы ведь люди, а это всего лишь звери», так говорили одни. Другим стыдно было сказать, что зверей можно, а нас вот нет, но за их молчанием таилось это же самое убеждение, и высокомерие — нашел с кем нас сравнивать, с нашей-то бессмертной душой. Вечно лезут со своими баснями о душонке, и чем бессильней, глупей, вредней, трусливей эти типы, тем больше холят ее и балуют. Третьи говорили, конечно, ужасно, но что нам делать, что делать… Что я мог сказать… Вы надеетесь на свободу, на выбор, а какой может быть вам выбор, когда самым слабым не оставляете ни щелочки, чтобы выжить?.. Выбор… И я вспомнил, как-то давно… Лида схватила мои листочки, и смеясь говорит — «Разорви, если любишь!» Я не знал, что сказать, только смотрел и смотрел. Это она мне предложила выбор. Потом я понял, именно так все и устроено. Вот он, обычный выбор — живи в говне или умри. Я всю жизнь бился за себя и против этого, против, против… за то, чего нет, и нет, и быть не может.

5.

Я обнаружил в то время нескольких кошек в подвале и кормил их там. А может это они нашли меня, одним словом, звери нуждались во мне, и я мог помочь. Людям помогать не хочу, пусть сами разбираются в том, что наворотили. Лучшее, что я мог сделать, никому не докучать своими просьбами. Я помогаю тем, кто слабей меня. Я кормил кошек, слушал тишину подвала, смотрел на свет через грязные стекла … и ждал, ждал этого дьявола, который убил моего Шурика.

Я не искал его, знал, что случай, который ничего не прощал мне, когда-нибудь даст подножку и ему, по-другому на земле не бывает. И я окажусь перед ним. Мы встретимся на узкой тропинке. Он должен расплатиться. Слишком много слабых, несчастных платят ни за что, а рядом гуляют толпы мерзавцев, таких, как он! То, что он пес, не смущало меня, я давно понял, что все живое поглощено одним законом — убей ближнего, чтобы выжить самому. Не убей, так оттолкни, отодвинь от миски или пройди мимо, когда он споткнется. Поэтому жизнь так неустойчива, и держится на отдельных людях, особых связях — редких, сколько вы знаете таких имен? Единицы в каждой судьбе, они-то все и решают… Нет, наверное, не смогу его убить, но хочу увидеть в глазах страх. Пусть знает боль и страх!

Прошлое теперь вдали, как в окуляре перевернутого бинокля. Мы с Шуриком сидим перед окном и смотрим на пустынный и тихий мир, который перед ночью успокоился, готовится ко сну… Наши с Шуриком деревья и кусты, тропинка, ведущая к реке, я иду по ней, а он выскакивает из-за куста, сияющий, бежит ко мне, карабкается по ногам… кто знает, что это за боль… устраивается на плече. Я прижимаю его к себе, забываю про ноги… Как трудно найти уединение по силам своим, не больше и не меньше, — не забиваться в щель в ужасе перед жизнью и не упасть в водоворот пустых дел, а найти свою меру, и вот я, наконец, нашел то, что так долго искал. Пускай безумствуют, у меня есть покой, кров, хлеб и друг. Он не понимает? Не хочу понимания, придуманное, головное свойство, иллюзия, обман, как все остальное, как любовь… не может ничего быть там, где нет сочувствия и связанности жизней, их взаимного прорастания, а для этого шкура, шкура больно толста. Чуду связанности жизней в нашей пустыне мало места — ничтожные островки, зато на них не важно, какой ты породы зверь.

Я потерял свой островок и теперь убийца расплатится за это.

Но пса все не было, и мне становилось страшно, что он ускользнул, может, даже умер, а я так и не взглянул ему в глаза. Что я искал, невозможно объяснить даже самому себе, не то что постороннему, особенно думающему и разумному человеку. Наши с ним жизни пересеклись, он совершил ужасное дело, но разве я ничью линию не пересекал? Разве не умерли двое, когда я был рядом и в сущности изменил их направление, путь, траекторию так, что они попали под удар? Не виновен? Наверное, не виновен, но виноват, тоже виноват. Что-то я хотел увидеть в его глазах, что-то спросить, может, «зачем? За что?» Но не его же… Кого?.. Как же так?.. Как же так все устроено, почему в основе трое — ненависть, боль и страх?.. Почему жизнь должна бороться с этой вечной троицей, чтобы отстаивать свое достоинство?..

Нет, не знаю, зачем, но я его ждал.

Однажды, спустившись в подвал, где кормил бездомных, нашел одну из своих кошек, разорванную на части. Только вчера порадовался, стала отзываться, выскакивает из своего угла, бежит ко мне… трехцветка, красотка… Это он. Уже поживился, но обязательно вернется, чтобы доесть. Я понимал его, будто слился с ним и перестал быть человеком. Сел на трубу и стал ждать.

До захода солнца было далеко, дни только начали укорачиваться. Через подвальное окошко льется непрестанный шелест, это отрываются и падают листья. Простучали капли дождя и затихли, потом иногда срывались с веток на мертвые листья, это было громко. Я чувствовал, как сильно устал, я теперь быстро уставал, но не потому что исчерпал силы. Раньше я думал, главное преодолеть боль, отодвинуть ее, оттолкнуть, тогда откроется свободная страна, это и будет жизнь. В счастливые годы мне это удавалось, я стал писателем, писал рассказы… А потом натолкнулся на невидимую стену, преграду и в жизни, и в себе, и постепенно начал понимать, что дело не в ногах, их можно забыть и выбросить, отрезать, что ли… Боль и есть жизнь, а жизнь непрестанная боль — за больные ноги, случайные беды, за жестокий случай, несправедливость, за предательство, гибель слабых и беззащитных… Жизнь и есть боль, они неразличимы. Пока живешь, кого-то постоянно убиваешь, мучаешь, обманываешь, предаешь, подставляешь под челюсти случаю…

Наконец я услышал осторожный цокот, и он появился у входа. Я сидел напротив, но он не увидел меня, шел с яркого света. Но запах почувствовал и остановился. Я думаю, что сошел за крупного зверя, источал ненависть из всех пор. Человек и зверь, любое живое существо должно иметь имя. Двух одинаковых муравьев не бывает. Каждый ТОТ САМЫЙ, пусть не чувствует это так остро, как я. Единственное, что остается, когда все остальное теряет смысл и значение — Я ТОТ, а не другой. Уважение самости намного выше любви. Никогда не мог сказать про себя — люблю людей, собак, котов, хомяков… Одних люблю, других нет. Третьих ненавижу. Этот был третий. От него не должно остаться имени. Пусть только подойдет…

От него осталась половина, он был плоский, с непомерно большой головой и впалыми глазами. Шерсть на спине вылезла, сплошные язвы и расчесы. Похоже на мои ноги… Он наконец увидел меня, завилял хвостом, подбежал, надеясь, что дам поесть. В сущности он не любил кошачье мясо и ел его от голодухи, через силу. Кто-то бросил его в жизнь и забыл, кто-то другой потом еще и предал. Я протянул руку, он не боялся, ждал. Он будет жить, а Шурик … — за что?.. Я схватил его за теплую жилистую шею и сдавил, сделал это непроизвольно, я бы сказал, так сделала моя рука. Он захрипел, заскулил, но не сопротивлялся. Это меня доконало — он не хочет жить. Рука сама расжалась и опустилась. Скелет. Он голодает. Он валялся у моих ног, дышал с хрипом и стоном, понемногу приходя в себя. Злоба прошла, мне было тяжело и мерзко с самим собой. Я мог убить его. Нет, только случайно. Вот- вот, случайно… Надо принести ему поесть. У меня осталось немного каши, и я поспешил наверх, уверенный, что пес никуда не денется.

6.

Возвращаясь, я спустился в подвал с другой стороны, так ближе.

Пробираясь в темноте, увидел в глубине мерцающий свет, потом две фигуры, вошедшие с той стороны. Эти подвальные помещения следуют одно за другим, и все насквозь видно. Подошел и услышал слабое рычание из угла помещения, где оставил пса. Пока меня не было, он переместился туда и теперь оказался заперт в темном и тесном пространстве. Перед углом двое; тот, что повыше, играет фонариком, второй сопит и с чем-то возится. Я разглядел — он навинчивал длинный цилиндр на ствол пистолета. Тип с фонариком сказал, обращаясь ко мне:

— Отойди, старик, мало ли что, ведь пушка… Бродячих отстреливаем. И ко второму:

— Быстрей винти… Он, видимо, был начальником. Другой чувствовал себя неловко:

— Я щас, щас… Приказ есть приказ, дядя.

Он, наконец, справился, поднимает тяжелое дуло. Пистолет кажется громадным. Стрелок озабоченно говорит мне:

— Отодвинься, не дай бог задену…

Я не могу, ноги не двигаются. Хочу сказать ему — не надо, нельзя, и язык не поворачивается, застрял во рту. С тупым отчаянием смотрю на блестящий при свете фонарика ствол… Парень прицеливается, морщится, словно фотографирует, а света мало.

— Фонарик-то подыми, не вижу…

— В грудь стреляй, в голову промахнесся…

Стою, полусогнувшись, слышу, как щелкает предохранитель, как с тонким свистом дышит пес… И по-прежнему ничего сказать не могу, безнадежен, подавлен своим ничтожеством. Мне не подняться. Не получилось. Сдайся, муравей, ничего не поделаешь…

Какая-то упругая сила заставляет меня выпрямиться.

И не думая, не решая, так ничего и не сказав, делаю шаг в сторону угла — широкий, скользящий, плавный, о котором всегда мечтал.

7.

Удар в грудь, и боль кончилась.

Уже вне времени,

на какое-то мгновение, на миг! —

вижу солнечный день над грудой песка, по которой карабкаюсь вверх, к зеленовато- синему с белоснежными облачками небу. Наверху, прямо передо мной сидит Шурик — непомерно большой, чистенький, рыжая шерстка сияет. Он улыбается и что-то лопочет как ребенок осваивающий речь. Мелькает малиновый острый язычок, у него розовые десны, а зубов почему-то нет… Я ползу к нему — легко, радостно, быстро, потому что боль кончилась, и я, наконец, свободен. Он все лопочет, и постепенно из бессвязного лепета складываются слова:

— Ну что, что, муравьишка?.. Может, все-таки получилось?..

Мне легко и радостно, что я снова вижу его и понимаю.

— Ну что, котишка?.. Что еще с нами будет?..

А он смеется:

— Не бойся. Ничего с нами больше не будет. Ничего. Ничего…

Повесть «ЛЧК» (начало и конец)

7. НАЧАЛО И КОНЕЦ

Я сидел у окна, черный котенок спал на коленях. Весной прибежал и остался. Ветер рвет листья, крупные капли стучат в стекло — осень. Вчера под окном шли люди, нескончаемой серой толпой, несли на длинных палках портреты. Говорили мне — уезжай… Девочка в красном смотрела на меня со стены. Хоть они уехали. А я все медлил, надеялся — перебесятся… По дорожке к подъезду шли двое. Мордастые, хорошо одетые, одинаковые. К кому бы это?.. И тут же понял — ко мне. Вошли в подъезд, не спеша, громко топая стали подниматься. Я встал, взял котенка на руки. Он был теплый, мягкий, замурлыкал не просыпаясь. Шаги уже на втором… Приоткрыл дверь балкона: «Иди, Феликс, иди…» Он покачивался на мягких лапах, недовольно нюхал холодный воздух. Не хочет. «Надо, Филя…» — и я вытолкнул его на балкон. А в дверь уже стучали, громко и властно — «открывай».

Я проснулся. На лестнице грохотали сапоги. Гертруда… так грохотать мог только он. От сильного толчка дверь ударилась ручкой об стену. «Эй, писака, собирайся…» Я стал одеваться. Гертруда зажег свет и приступил к обыску. Руки его быстрыми точными движениями ощупывали, простукивали рамы, подоконники, стены… он шел по комнате, ничего не пропуская… Он ничего не нашел — и был озадачен. Еще раз внимательно все оглядел, поднял чайник и вытащил тетрадь. Теперь он успокоился, остальное его не интересовало. И все-таки он вел себя странно — не кричал, не угрожал, а ведь заглянул в тетрадь и, конечно, понял, что это не о погоде.

Вышли из дома. От сырого липкого воздуха я задохнулся и старался кашлять погромче, чтобы кто-нибудь услышал меня. Вот дрогнула занавеска на первом этаже — значит, Антон, встававший раньше всех, теперь знает. Хорошо, что Феликс не ночевал дома, ему бы не спастись. Я вспомнил — Бляс будет ждать у сарая…

Мы дошли до угла дома, тут со стороны ЖЭКа раздались два выстрела. Гертруда остановился — я видел, что он боится. «Ладно, пошли…»

В ЖЭКе горел тусклый желтый свет, по коридорам валялись разорванные папки, летали бумажки, все двери распахнуты настежь. В кабинете Анемподиста разбито окно, кресло опрокинуто. Короткий обрубок человека лежал на полу. В соседней комнате сидел кто-то в шинели, с огромными сивыми усами, в папахе. Он играл с пультом, нажимал на кнопки, дергал за рычажки.

— Товарищ Чугай, — Гертруда вытянулся перед новым начальником, — привел… пишет недозволенное, про котов и прочее.

— А, пошел ты со своими котами… — сиплым голосом сказал Чугай, — коты нам ни к чему, он сам нужен, велели доставить в центр.

Вышли на улицу. К подъезду подогнали сани, запряженные парой изнуренных коняг. Чугай и я сели сзади, Гертруда взгромоздился спереди и тронул лошадей. Вид у него был подавленный — теперь он был никто и начинал новую службу. Похоже, приезжий не уважает кошкистов… Я вспомнил неподвижное тело на полу — ЖЭКовцы уж точно не нужны стали.

— Руки дай, — Чугай вытащил из кармана шинели наручники, знакомый холодок коснулся запястий.

Минут пять мы ехали молча. Коняги тяжело и нехотя вывозили нас на старую проселочную дорогу. Шипение полозьев, прорезающих колею во влажном тяжелом снеге, дыхание животных и людей, утренний туман, в котором смутно угадывалось появление светила — и меня снова везут неизвестно куда…

Вдруг совсем недалеко раздался новый звук, пронзительный и живой — верещал поросенок, отчаянно и жалобно. Из-за поворота, метров в тридцати от нас, показалась фигура человека, сгорбленного под большим мешком. Блясов шел, покачиваясь от огромной тяжести, за спиной у него кипела, бурлила и протестовала жизнь. Он увидел меня и остановился:

— Я тебя жду, жду… чего ты здесь делаешь?

— Иди, Роман, — глухо сказал Гертруда, — не твоего ума дело.

Блясов стоял, широко расставив ноги. Он не собирался уходить. Поросята в мешке утихли, видно, прислушивались к происходящему. Теперь Бляс разглядел всех своими острыми глазками:

— Слезай, Марк, поможешь мне.

— Гертруда, придуши этого свинопаса, — просипел Чугай. Гертруда не двигался… «Ну!..» Гертруда стал медленно сползать с телеги. Он оглянулся — холодные глазки смотрели на него не мигая. Гертруда подошел к Блясу. Долгое мгновение они стояли друг против друга… два старика, знакомые с детства… И тут Гертруда быстро и цепко схватил Блясова за шею. «Мешок, брось мешок…» — хотел крикнуть я, но не мог издать ни звука. Бляс втянул толстую шею в плечи и пятился к краю дороги, не выпуская из рук мешка. Все происходило в полном молчании. Вдруг Роман изогнулся и перекинул мешок вперед. Огромный груз взлетел в воздух и обрушился всей тяжестью на голову Гертруды. Раздался хруст, голова кошкиста неестественным образом запрокинулась, он захрипел и стал медленно падать… корявые руки все еще что-то искали и сжимали, а он уже был мертв — мешок сломал ему шею.

Из брошенного мешка с ругательствами и проклятиями вырвался большой розовый поросенок и кинулся к реке. Второй поросенок остался в мешке, не двигался — вся сила удара пришлась по нему, и он умер в темноте и неволе. Свободный поросенок скатился по откосу на лед и, не забывая пронзительно верещать, быстро удалялся от нас. Видно было, что он без труда доберется до другого берега, поросшего приземистыми кустами, за ними начиналось брошенное людьми поле… Поросенок выживет, превратится в здоровенную свинью и ничего не будет знать и помнить о событиях, в которых сыграл такую большую роль, и о своем братце, погибшем тут, на дороге.

— Ха-ха, живой! — засмеялся Бляс, эхо подхватило его смех и почти заглушило негромкий пустой хлопок выстрела. Блясов рухнул на дорогу. «Садись вперед», — проскрипел Чугай, его глазки смотрели пронзительно и холодно. Он сунул пистолет за пояс и устроился поудобнее. «Трогай». Я оглянулся. Бляс неуклюже и молча лежал, подмяв под себя левую руку, правая откинулась далеко в сторону. Рука не шевелилась… Я вспомнил его теорию моргания разума. Как я хотел бы, чтобы Роман только моргнул и хоть где-нибудь, хоть как-нибудь оставался живым.

* * *

Меня ввели в кабинет. Пахло непросохшими обоями. В глубине комнаты огромный письменный стол, над ним в громоздкой лакированной раме портрет — лукавый старичок в кепочке смотрел из-под ладони. Справа на стене лозунг — белыми буквами на красной мятой ткани — «…великий источник счастья» — первое слово тщательно закрашено.

— Наконец-то… — сказал сидевший за столом человек, — а мы вас ищем, ищем…

Он взял мою тетрадь, заглянул в нее и поморщился:

— Ну, зачем это вы… я сам расскажу вам о будущем. — Он заговорил о теории, которая всегда верна, но до него исключительно неверно применялась… о детях будущего сияющего мира…

— Мы будем лепить нового человека… — он покачивал перед собой длинным указательным пальцем, поросшим густым золотистым волосом, его мертвый глаз сиял немыслимым лазурным светом.

Я не слушал, за свою жизнь устал от этих разговоров, и мучительно думал о своем… Он вдруг остановился и резко, отрывисто спросил:

— Надеюсь, вы верите?

Что ему сказать? Если «верю», то все, о чем я сейчас думаю, что дорого мне, может исчезнуть, потому что мир, созданный нами, хрупок, достаточно неверного слова — и его не станет… А скажу «нет» — и он помешает мне додумать… Почему не махнул рукой толстяк, упавший на дорогу?.. Как я ни хотел, рука не двигалась. Я не в силах это изменить. А дальше, что было дальше?..

Я молчал. Сидевший передо мной прервал тишину:

— Так верите?.. — И вдруг с беспокойством: — Что вы там снова придумали?

— Отпустите меня туда.

— Поймите, там нет ничего.

Меня увели, но я уже знал, что дальше.

* * *

А дальше был февраль. ЖЭКовцы разбежались, но случайно остался включенным пульт и тепло по-прежнему шло к людям. Но не было больше Бляса, его громогласного смеха, и свининки, и веселых праздников… факелы погасли в подвале, распространилась тьма, и холод пришел из подземных коридоров. Ушел из подвала Аугуст. Он не мог один ухаживать за свиньями и выпустил их на волю. Одного поросенка хотел оставить на мясо, но махнул рукой и долго смотрел, как он прыгает по снегу. Осенью было много желудей, снег неглубокий, может, прокормятся, дотянут до весны…

В конце февраля умерла Мария. Ее похоронили в одном из подземных коридоров. Аугуст с трудом вез на тележке ее тело, завернутое в роскошный ковер Блясова. Эстонец не позволил помогать ему. За ним шла Анна и несла на руках Сержа, кота с белым галстучком. Анна плакала, а Серж с недоумением смотрел на эту нелепую, с его точки зрения, процессию. Антон и Лариса несли чадящие факелы. Наконец пришли. Тяжелый сверток положили в узкую глубокую нишу. Напротив была такая же ниша. Это место нашел Аугуст. Теперь он, серый от усталости, все поправлял и поправлял край ковра, сползавший вниз, пока Антон и Лариса не увели его… А эти двое жили по-прежнему, как могли помогали котам и друг другу. Анна заботилась об Аугусте, старик одряхлел и почти не выходил из дома. Иногда по вечерам он спускался в подвал и долго сидел там со свечой. О чем думал?.. — не знаю. Наверное, вспоминал, как весело было за этим столом, рядом жена, у очага друг Бляс… Да, а вот старик Крылов — пропал… историк… вышел из дома и не вернулся. Аугуст долго искал его, но и следов не нашел. Он решил, что Крылов упал в одну из трещин, которые протянулись теперь от оврага почти к самому дому. Кто знает, может, лишенный бремени настоящего, позабыв о досаждавшем ему прошлом, историк наш летит в бесконечность, не уставая удивляться многомерности мира, приютившего нас. Пропала куда-то и его главная книга. Хотя и писали, что рукописи не горят, а вот, оказывается, они исчезают бесследно. Возможно все же, когда-нибудь она найдется, и учение о скачке третьего рода победит и станет руководством к действию… А может, оно будет заново открыто, как часто бывает с тем, что делается от ума. А может, и не будет… Крылова жаль, умный был человек… правда, без души, но зла никому не причинил, жил сам по себе и исчез, никого не побеспокоив.

Артист и Кузя больше не дерутся, потому что некому стало показывать свою удаль. Они забираются на пятый этаж в уютный уголок, сидят там на циновке и не ссорятся. А Люська совсем некстати родила четырех котят — трех черных и одного с белыми пятнами. Теперь у нее нет времени наводить порядок на лестнице, этим пользуются псы и проникают на пятый. Коты перебрались поближе к жилью, никто их не преследует. Таинственного странника Пушка больше не видели, кто-то сказал, что до весны его не будет, а потом обязательно придет.

Огромное черное небо… ночь. Спят оставшиеся в живых люди и звери. В опустевшей квартире все также… мандаринчик сухой на блюдечке, девочка на портрете прижимает к себе черного кота, мышь съела картошку и принялась за картофельные хлопья, паук решил спать до весны… На балкон пробирается старый кот. Это дается ему все трудней, но он упрямо приходит сюда, долго смотрит в темное окно, потом забирается в кресло и свертывается в клубок. Медленный пушистый снег покрывает его одеялом. Он не двигается.

По-прежнему зловеще скрипит снег в овраге. Овраг движется, живет, вгрызается в землю, одолевает последние метры, которые отделяют его от подземной пропасти…

* * *

Я дожил до весны. Начались неурядицы, в одну ночь старые начальники исчезли и появились новые. В суматохе никому до нас не было дела, и мы, несколько человек, выбрались на волю. Был ослепительный апрельский день. Посредине двора лежал человек, запрокинутое лицо ели мухи. Я подошел к нему — и узнал. Теперь кто-то другой будет применять вечную теорию…

Я бежал через лес, с тяжело бьющимся сердцем, задыхался, падал и проклинал свое бессилие… Выбрался на простор — и не узнал этого места. Земля вздыблена, изрыта руками великана, а в огромной воронке в центре этого хаоса — зеркало прозрачной воды… Исчез город, в котором я жил когда-то, куда постоянно возвращался, к людям и зверям, которых знал… Я бродил вокруг, искал следы жизни, меня мучила мысль, что я не сумел удержать все, как было… сделал что-то не так, или сказал, или подумал?.. И все распалось…

И все-таки я верю — Феликс вернется ко мне. Я знаю, он уже близко, еще минута-другая — и я увижу маленькую тень между деревьями, мне навстречу выбежит старый, облезлый кот и победно взметнет над головой — как знамя, как факел, как знак веры и надежды — свой потрепанный, весь в репьях и колючках, черный лохматый хвост.

К Л Ю Ч

А ключа-то нет!..

Верно говорят, допрыгался! Обычно, вернувшись в свой треугольник, я тут же проверяю — где ключ?.. А сегодня заболтался, наконец, спохватился, смотрю, нет ключа!.. Куда делся…

Так не бывает! Единственное, что не может пропасть, это ключ.

Если есть ключ, то дверь к нему найдется.

Выходя из дома я бережно запираю дверь, и чтобы поверить в этот факт, событие, основу надежности, совершаю несколько известных мне одному действий. Они странны, бессмысленны и обязательны, их невозможно объяснить, истолковать, и потому, совершив их правильно, я буду помнить, что вот — было, и тут же вспомню про ключ, вокруг которого все и совершается. Они сильны, эти движения, запоминаются даже среди ежедневных поступков; мелочный идиотизм выживания трудно чем-то перебить, кроме чистокровной бессмыслицы. В результате ежедневные глупости скукоживаются и выпадают, стираются, а ритуал ключа остается, в нем моя опора.

Если быть искренним, нужно признать, что все основное в жизни — лучшее и просто хорошее, сильное, глубокое — бессмысленно, так что стоит ли корить себя за несколько странных движений, которые помогают удержаться на поверхности?.. Я и не корю, и оправдываться не собираюсь. Эти действия отнимают время?.. У меня нет времени, не в том смысле, что мало, — я с ним не знаком, моя жизнь бредет по иным путям, ощупывает другие вехи, они чужды времени. Шоссе с односторонним движением, вот что такое время, а у меня движение другое.

Пусть глупости, зато уверен, что не оставил свою дверь открытой, это было бы ужасно.

У меня всегда с собой бумажка размером с лист писчей бумаги, но в отличие от писчей, она обладает куда более важными свойствами — прочна, и в то же время эластична, мягка, вынослива на сгиб, терпит многократное сгибание без предательских трещин, шероховата, а не гладка, не скользит в руках, и я держу ее надежно. И спокоен. Я вытаскиваю сложенный пополам лист из грудного кармана пиджака. Это значит, что выходя на улицу я должен быть в пиджаке, и не только из-за грудного внутреннего кармана, в котором нужный лист, но из-за грудного верхнего кармашка, который на виду, но о нем позже, дойдет очередь и до него.

Значит, так, я вытаскиваю лист правой рукой из левого грудного кармана, а в левой при этом держу ключ. Здесь возникает трудный момент, нужно развернуть лист в полную ширину, но для этого он сложен так, что половинки неравны, и я легко нахожу скважину между ними, пальцами, большим и указательным хватаюсь за длинную сторону, и лист раскрывается почти сам, под действием тяжести короткой стороны. Ну, не совсем так, я чуть-чуть помогаю другой рукой, но тут важно не забыть про ключ и не выронить его. В общем лист благополучно раскрывается, и я кладу ключ на середину, ладонь правой руки уже внизу, и начинаю заворачивать, при этом медленно говорю:

— Р-раз — и одну из сторон заворачиваю на ключ, накладываю и прижимаю.

— Д-два — и вторую сторону точно также.

И три, и четыре. Теперь ключ скрылся, и наступает главный момент. Я медленно сгибаю сверток пополам, и это удается, потому что ключ не на самой середине, я заранее побеспокоился, с опытом это приходит… и получается довольно аккуратный длинноватый пакетик, и ключ внутри. При этом говорю, медленно и очень сосредоточенно глядя на сверток, прижимая пальцами левой руки твердое длинненькое тельце, скрытое внутри…

— П-я-ять…

И это значит, ключ завернут надежно. Я медленно и аккуратно, почти торжественно, но без ненужной помпы закладываю сверток в грудной кармашек пиджака, который, правда, на виду, но очень глубок и надежен, с плотной полотняной подкладкой, не то, что ненадежные боковые, драный шелк!..

Сверток в кармашек, проверяю кончиками пальцев — он там!.. и говорю, внушительно и проникновенно:

— Раз, два, три, четыре, пять — вышел зайчик погулять.

Зайчик — это я. И ключ при мне. Я вышел погулять, или по делам, это уже неважно, главное — знаю, чем открыть свою дверь. Теперь я знаю это, и могу подумать о других вещах. Открылась, расширилась щель между событиями, теми, что были, и теми, что будут. Другими словами, я свободен, и могу убираться ко всем чертям, то есть, к себе. Кое-какие детали нужно еще выяснить. А когда выпаду обратно, понадобится ключ, и я вспомню мудрые слова про зайчика, известные всем, и куда спрятал ключ, вот!

Песенка на месте, зайчик цел, а ключа нет!

Невозможно. Если я еще жив, ключ должен быть. Если я жив, если я здесь, у меня есть дверь, в ней замок, за дверью мое пространство должно быть, стены, потолок, пол, мое окно, что-то еще…

Но первое дело — ключ и дверь, это начало. Хотя кончается по-другому — без двери и без ключа. Насчет того, как кончается, потом, потом…

Я опускаю руку в карман, пальцы проходят насквозь, дыра!.. Я нащупываю ногу, голую, значит пусто. Сердце падает в самый глубокий карман, ищет дырку, чтобы еще подальше скрыться… Шарю по всей одежде, что на мне навешана, ключ должен найтись!.. Я не мог его так глупо, безрассудно отпустить, бросить в дыру, я не сумасшедший!..

Ладонями по бокам… и непредвиденное осложнение — на мне новая одежда, чужая!.. На мне что-то незнакомое одето, сверху, я и не подозревал… И в этом одеянии, оно напоминает короткое до колен пальто, я нахожу два новых кармана, совершенно не изученных и незнакомых, и один из них почему-то заперт булавкой, загораживающей вход!..

Булавка не открывалась, пальцы скользили, она была упругой и жесткой, она выворачивалась и сопротивлялась, рыбкой билась в руке, а вторая моя рука была далеко, далеко, на другой стороне тела, и достать не могла. Это было безнадежно — достать другой рукой, я пробовал сзади, и не добрался до середины спины, потом спереди, но тут же остро и сильно свело судорогой грудную мышцу, и я стоял, преодолевая боль и унижение… пока не отпустило, и рука, побежденная, безвольно мотнулась назад, к своему боку, своему месту.

Я не сдамся, сво-олочь…

Наконец, я прижал ее, мерзавку, рыбку, и стал давить, но не получалось, она не открывалась вовсе, будто из одного куска металла, и я просил о чем-то невозможном. В изнеможении отступил.

Может, второй карман?..

И мне повезло. Почти сразу я нашел его, справа, он был открыт, и я запустил в него четыре пальца.

И нащупал металлический предмет, это был ключ, плоский он был, странный, такого я не знал… Довольно длинный, как штырек. Я вытащил его, с черной пластиковой рукояткой, странный предмет, который открывал какую-то свою дверь, он знал про нее все, и, главное, она знала его, помнила прикосновения… И я надеялся, что это не пропуск в случайное пространство, не какой-нибудь ящик почтовый… нет, те ключи гораздо меньше, плоские, примитивные устройства, а этот таил нечто важное, он был — от двери, та дверь была моя, и тихим голосом, очень тихим, почти неслышным, меня окликала…

Ключ лежал на ладони, живой, теплый, и не сопротивлялся, он был — мой, хотя и с характером, я чувствовал, он знает… Он понимал, что-то важное в нем заложено, и был от этого слегка высокомерен, это я чувствовал по теплу, которое от него исходило, он излучал тепло, грел мне ладонь и что-то вполголоса говорил, сквозь зубы, а я не понимал, не улавливал, хотя подставил ухо, но переспрашивать не решался. Он говорил, поплевывая, не глядя на меня, а я делал вид, что понимаю, и вежливо ему кивал, а потом он замолк, и я остался один.

Но странно, я вспомнил, ключ не был завернут, он не был в том виде, в котором должен быть, а значит что-то не так, и, может, это не мой ключ? Руки снова нащупали булавку, но она была неподкупна и неумолима — не поддастся, я понял, и отступился. Как получилось, что нет той бумажки, ключ гол, значит, в опасном состоянии, он обладает свойством юлить и выскальзывать — из рук, карманов, исчезать в дырах, подкладках, тихо и незаметно добираться до следующего отверстия, тогда уж на волю, падать в траву, прикидываться незаметным, и даже не блестеть, чтобы не попасть на острие глаза. Отсутствие бумажки сильно озадачило меня, в нем было что-то странное. Хотя я не помнил, в каком виде нашел ключ в прошлый раз, но все-таки помнил, хотя и смутно, что таких недоразумений у нас с ним не было. Дальше не пробиться… Бывает, взбредет в голову, что видел когда-то человека, даже знал его, но где, когда?.. и это также неразрешимо и обманчиво, как нынешняя загадка ключа.

Ключ есть, где же мое убежище?.. Где-то здесь, среди трех домов, моя дверь, и окно, и отделенное стенами помещение… где все это осталось?.

ДЕНЬ ПОЗАДИ (глава из романа «ВИС ВИТАЛИС»

Перед сном Аркадий с робостью подступил со своими вопросами к чужеземному прибору. Тот, скривив узкую щель рта, выплюнул желтоватый квадратик плотной бумаги. Ученый схватил его дрожащими руками, поднес к лампе… Ну, негодяй! Мало, видите ли, ему информации, ах, прохвост! Где я тебе возьму… И мстительно щелкнув тумблером, свел питание к минимуму, чтобы жизнь высокомерного отказника чуть теплилась, чтоб не задавался, не вредничал!

Волнения по поводу картошки, будоражащие мысли, неудача в борьбе за истину доконали Аркадия, и он решил этой ночью отдохнуть. Сел в свое любимое кресло, взял книгу, которую читал всю жизнь — «Портрет Дориана Грея», раскрыл на случайном месте… Но попалась отвратительная история — химик растворял убитого художника в кислоте. Тошнотворная химия! Но без нее ни черта…

Чем эта книга привлекала его, может, красотой и точностью языка? или остроумием афоризмов? Нет, художественная сторона его не задевала: он настолько остро впивался в смысл, что все остальное просто не могло быть замечено. Там же, где смысл казался ему туманным, он подозревал наркоманию — усыпление разума. С другими книгами было проще — он читал и откладывал, получив ясное представление о том, что в них хорошо, что плохо, и почему привлекательным кажется главный герой. Здесь же, как он ни старался, не мог понять, почему эта болтовня, пустая, поверхностная, завораживает его?.. Если же он не понимал, то бился до конца.

Аркадий прочитал страничку и заснул — сидя, скривив шею, и спал так до трех, потом, проклиная все на свете, согнутый, с застывшим телом и ледяными ногами, перебрался на топчан, стянул с себя часть одежды и замер под пледом.

……………………………………

Марк этой ночью видит сон. Подходит к дому, его встречает мать, обнимает… он чувствует ее легкость, сухость, одни кости от нее остались… Они начинают оживленно, как всегда, о политике, о Сталине… «Если б отец знал!..» Перешли на жизнь, и тут же спор: не добиваешься, постоянно в себе… Он чувствует вялость, пытается шутить, она подступает — «взгляни на жизнь, тебя сомнут и не оглянутся, как нас в свое время!..» Он не хочет слышать, так много интересного впереди — идеи, книги, как-нибудь проживу… Она машет рукой — вылитый отец, тоже «как-нибудь»! Негодный вышел сын, мало напора, силы… Он молчит, думает — я еще докажу…

Просыпается, кругом тихо, он в незнакомом доме — большая комната, паркетная пустыня, лунный свет. Почему-то кажется ему — за дверью стоят. Крадется в ледяную переднюю, ветер свищет в щелях, снег на полу. Наклоняется, и видит: в замочной скважине глаз! Так и есть — выследили. Он бесшумно к окну — и там стоят. Сквозит целеустремленность в лицах, утонувших в воротниках, неизбежность в острых колючих носах, бескровных узких губах… Пришли за евреями! Откуда узнали? Дурак, паспорт в кадрах показал? Натягивает брюки, хватает чемоданчик, с которым приехал… что еще? Лист забыл! Поднимает лист, прячет на груди, тот ломкий, колючий, но сразу понял, не сопротивляется. Теперь к балкону, и всеми силами — вверх! Характерное чувство под ложечкой показало ему, что полетит…

И вдруг на самом краю ужаснулся — как же Аркадий? А разве он… Не знаю. Но ведь Львович! У Пушкина дядя Львович. Спуститься? Глаз не пропустит. К тому же напрасно — старик проснется, как всегда насмешлив, скажет — «зачем мне это, я другой. Сам беги, а я не такой, я им свой». Не скажет, быть не может… Он почувствовал, что совсем один.

Сердце отчаянно прозвонило в колокол — и разбудило.

……………………………………

Аркадию под утро тоже кое-что приснилось. Едет он в особом вагоне, плацкартном, немецком, что появились недавно и удивляют удобствами — салфетки, у каждого свой свет… Но он знает, что кругом те самые… ну, осужденные, и едем по маршруту, только видимость соблюдаем. С удобствами, но туда же. На третьей, багажной полке шпана, веселится уголовный элемент. Рядом с Аркадием женщина, такая милая, он смотрит — похожа на ту, одну… Они о чем-то начинают разговор, как будто вспоминают друг друга по мелочам, жестам… Он боится, что за новым словом обнаружится ошибка, окажется не она, и внутренним движением подсказывает ей, что говорить. Нет, не подсказывает, а как бы заранее знает, что она должна сказать. Она улыбается, говорит все, что он хочет слышать… Он и доволен, и несчастлив — подозревает, что подстроено им самим — все ее слова!.. И все же радость пересиливает: каждый ответ так его волнует, что он забывает сомнения, и знать не хочет, откуда что берется, и кто в конце той нити…

— Арик!

Этого он не мог предвидеть — забыл, как она его называла, и только теперь вспомнил. У него больше нет сомнений — она! Он ее снова нашел, и теперь уж навсегда.

Ее зовут с третьей полки обычным их языком. Он вскакивает, готов бороться, он крепок был и мог бы продержаться против нескольких. Ну, минуту, что дальше?.. Выхода нет, сейчас посыплются сверху… мат, сверкание заточек…

Нет, сверху спустилась на веревочке колбаса, кусок московской, копченой, твердой, черт его знает, сколько лет не видел. И вот она… медленно отворачивается от него… замедленная съемка… рука протягивается к колбасе… Ее за руку хвать и моментально подняли, там оживление, возня, никакого протеста, негодующих воплей, даже возгласа…

Он хватает пиджачок и вон из вагона. Ему никто ничего — пожалуйста! Выходит в тамбур, колеса гремят, земля несется, черная, уходит из-под ног, убегает, улетает…

Он проснулся — сердцебиение, оттого так бежала, выскальзывала из-под ног земля. Привычным движением нашарил пузырек. покапал в остатки чая — по звуку, так было тихо, что все капли сосчитал, выпил залпом и теперь почувствовал, что мокрый весь. Вытянулся и лежал — не думал.

МОИ ПЯТИДЕСЯТЫЕ

Я не представлял себе, что стану взрослым, буду вести самостоятельную жизнь… Я мечтал стать сильным, умелым, думать, как взрослый, понимать жизнь, но совсем не хотел делать что-то «практическое» — зарабатывать деньги, жениться, воспитывать детей… Мне казалось, что это вовсе не для меня. Я видел эту взрослую жизнь — она страшила, ничего интересного в ней не было, кроме сексуальных отношений. И став взрослым, я почти все в жизни воспринимал не совсем всерьез, иногда как игру, иногда как скучную обязанность, выплату своих долгов. Только к тому, что я делал с увлечением, я относился всерьез, и даже, наверное, чересчур серьезно. Но об этом позже. И на выборе профессии, конечно, сказалось мое пренебрежительное отношение ко всякого рода жизненным делам. Каким быть, а не КЕМ — вот главное. Все мое воспитание было пронизано этой мыслью. Читая книги, я завидовал героям, но не их профессиям, кроме, разве что, профессии Робинзона — быть отшельником на необитаемом острове. Несмотря на безрадостность нашей домашней жизни, мне было интересно — я читал, учился с охотой, думал постоянно о себе, о жизни. К нам редко приходили люди, наш дом был закрыт, я сам был закрыт, и привык так жить. Я боялся уехать из дома. Но так было надо, чтобы начать самостоятельную жизнь. Другого пути не было, я это знал. И учиться дальше было НАДО, Я всегда помнил, что ДОЛЖЕН, да и не представлял будущего без образования. Это было невозможно. Я бы просто не знал тогда, что делать. Жизнь не имела такого продолжения, так меня воспитали. Неквалифицированный малоосмысленный труд казался мне ужасным. Так считали мои родители и передали мне этот страх. Мать поклялась отцу, что даст нам образование. Но я знал, что помогать она мне не может, я должен рассчитывать только на себя. До этого момента она выполняла свой долг, теперь я беру его на свои плечи. Малейшая оплошность на экзамене, и я лишаюсь стипендии, что тогда?.. Оплошности быть не должно, просто не может быть! За меня был мой характер, опыт детства, с его болезнями, а также вся материнская «начинка». Я знал теперь, что главное. Не дать себя сбить с ног Случаю! Меня привлекали многие дела, науки, мысли, но я ничего не знал о профессиях, почти ничего. И не интересовался. Профессия — это не столько увлечение, сколько образ жизни, а это мне было безразлично. Больше всего меня волновали вопросы «жизни и смерти», так я это называл. Я читал, правда очень поверхностно, философские труды — Ницше, Беркли, Шопенгауэр… Материализм меня не привлекал — он казался мне пресным, скучным, оторванным от человека. Одним словом, меня интересовали самые общие проблемы, сформулировать свои интересы точней я не мог. В школе я с удовольствием занимался и литературой, и физикой, и математикой. Я любил учиться, но не мог остановиться ни на одном деле. Ничто не привлекало меня очень сильно, иначе сомнений не было бы — я никогда не сомневался, если увлекался всерьез. Определенность, которая теперь требовалась от меня, страшила — ведь будут утрачены все другие возможности! Почему медицина… Я кое-что знал о ней, видел, как работает отец, вернее, как он ходит по клинике, слушает больных… Из-за болезней и природной сосредоточенности на себе, я много думал о человеческом теле, и это тоже подталкивало к медицине. Подходит ли это занятие мне? Подхожу ли я медицине? Об этом я не думал. Я твердо знал, что могу найти свой интерес в любом деле, что умею учиться, и хочу, а профессия… не так уж важно, какая будет. Все можно освоить и одолеть, так я был настроен. Отношение матери к моему выбору было сдержанным, скорей одобрительным: я буду как отец, это понравилось ей. К тому же открывалась возможность учиться недалеко от дома. В Университете учился старший брат, надежды на него было мало, но все-таки, в крайнем случае поможет. Мысли о таких профессиях, как филолог даже не возникали у меня. К 16-и годам я уже относился к гуманитарным наукам с легким пренебрежением. Мне хотелось более точного, строгого знания о человеке и о жизни. Я с восторгом читал научно-популярные книжки, обожал «глобальные» подходы, рассуждения обо всем на свете с самых общих позиций физики, а те разговоры, которыми занимались проза и поэзия, казались мне теперь слишком туманными. Было еще одно соображение в пользу медицины, как потом выяснилось, совершенно ошибочное. Врач знает человеческие «тайны», а я стремлюсь к тому, чтобы узнать людей, жизнь, и медицина мне в этом поможет. И я поехал в Тарту, легко поступил на медицинский факультет, потому что был «золотым» медалистом. Это был мой первый самостоятельный шаг в жизни. Одновременно возникло мое первое серьезное расхождение с матерью.

2

Я уже говорил, что ее влияние на меня было чрезвычайно глубоким. Все, что она хотела мне передать, она передала. Это не стоило ей больших трудов — почти все находило во мне моментальный отклик, я был похож на нее. И потом, когда я перестал ей доверять, то даже не замечал, что по-прежнему повторяю ее мысли и рассуждения, так они впитались в меня. В своем воображении, детском, я лишал ее обычных человеческих слабостей, а когда увидел в истинном свете, то был поражен и, конечно, разочарован. Так вот, Рената… С нее началось мое разочарование в матери. Она была дочерью маминой знакомой, они вместе лечились в санатории. Отец Ренаты немецкий коммунист, еврей, сидел в то время в нашем лагере, а мать, расчетливая и холодная женщина, и очень жизненно крепкая, сошлась с одним инженером и уехала к нему в Таллинн. Рената считала этого человека своим отчимом. Он остается для меня загадкой. Помню его комнату, рояль, книги, потретик Бетховена на стене… Это был первый по-настоящему интеллигентный человек, который оказался в поле моего внимания. Я почти не разговаривал с ним. Меня поразили книги — они были другие. Кем увлекалась моя мать? Дома у нас царили Ремарк, Фейхтвангер и Кронин, за ними шли Хемингуэй, Г. Манн и А. Цвейг, из отечественных мать обожала Паустовского. Этот человек читал на разных языках совсем другие книги! Уже знакомые мне Ницше, Шопенгауэер, то, что я просматривал, не могу сказать — читал. Неизвестные Соловьев, Бердяев… Кафка, Джойс… Странно, что я до сих пор это помню, ведь не было ни разговоров, ничего, только его комната, рояль с оставленными нотами, книги, портрет на стене… Бывает, особенно в молодости, что нужно просто увидеть краешек более глубокой жизни, почувствовать или вообразить другую возможность, новый масштаб. Не буду писать об отношениях с девочкой. Не помню почти никаких разговоров, хотя их было много. У нее сложились нелегкие отношения с матерью, отчимом. Как я к ней относился? Главное, передо мной открылась целая область отношений, ощущений, состояний — новая сфера внутренней жизни. Это меня поразило больше всего. И другой, простой ответ — я был увлечен ею. Все действовало вместе — непрерывное напряжение чувств, и этот дом их, вид из окна на заросшую темно-зеленой травой Таллиннскую улочку… вокруг пустынно, тихо… их балкон… у нас не было балкона… уверенность, что можно каждый день придти и тебя ждут… Мало что помню, но я впитал в себя эту историю всеми порами, она как бы рассосалась во мне, исчезла, но все слегка сдвинула, изменила. Я знал только свое чувство, ее поведение было мне непонятно. Мотивы, причины?.. — я терялся в догадках. Я был ошеломлен тем, что в наших отношениях вопрос «кто главный» играл не последнюю роль. Я не мог терпеть никакого насилия над собой, сопротивление было в моей натуре с самого начала. И в то же время постоянно уступал, терпел, потому что ее напор был тихим и ласковым. Дома я привык к сдержанным и даже суровым отношениям. Мать самоотверженно любила нас, но разум и сдержанность почти всегда брали в ней верх над непосредственным чувством. Из-за своей болезни, она многие годы избегала целовать и ласкать нас с братом, боясь заразить. Поэтому, наверное, я был беззащитен к любым проявлениям мягкости и ласки ко мне. К тому же напор Ренаты был «по мелочам», а я мелочи презирал и не считал нужным спорить. Я на все был согласен, только бы сохранить эту атмосферу, оболочку собственного чувства, внутри которой я теперь блаженствовал. Я не хотел спорить по мелочам и вообще, боялся сделать что-то, нарушающее мое новое состояние. Думаю, уже здесь проявилась моя «двойственность»: стойкость, упорство, все, что было от матери, столкнулись во мне с мягкостью и уступчивостью отца. Мне для твердости необходимы были минимум две вещи: уверенность в правоте, в справедливости того, что я хочу отстоять — и сознание важности, значимости предмета спора. Она как-то, после моих возражений, встала со скамейки, и, ни слова не говоря, ушла. Я был испуган и удивлен одновременно. Что делать? Я был уверен, что прав, но спор казался настолько мелким и незначительным… Я тут же побежал извиняться, мне было совершенно неважно, кто прав в такой чепухе. Вглядываюсь в память — и лица ее не вижу, зато отчетливо передо мной — дом в тихом переулке, солнце на дощатом крашеном полу, тишина, кухонный стол, покрытый желтой, с большими розами, скатертью… заросший пруд в углу парка, скамейка… опять тишина, и напряжение всех чувств, до боли в горле. Девочка была тщеславна, холодна, умна… но это тема для другого рассказа. Важно то, что я впервые влюбился и совершенно забыл про мать, про свои домашние обязанности и вообще, что надо когда-то приходить домой. Мать была страшно удивлена и обижена. Я всегда был разумный мальчик, и послушный, а тут словно взбесился! Думаю, впервые во мне заговорили гены отца — оказалось, что стоит только проявиться чувствам, как разум для меня уже ничего не значит; я делаю то, что мне хочется, и никогда об этом не жалею. Через месяц я должен был уехать на учебу, надо было подготовиться, сделать какие-то дела, и все это было забыто. Я уехал, матери писал редко, а Ренате — по два письма в день. Как она ко мне относилась, осталось для меня тайной. Я никогда не был проницателен, тем более, когда был влюблен. Получал письма, написанные детским почерком, довольно холодные, рассудительные, с жалобами на здоровье, на отчима… Она приходила к моей матери и подолгу сидела у нее. Матери все это не нравилось, она чувствовала угрозу моему будущему, и вообще — угрозу. У меня началась новая жизнь, я мучительно привыкал к ней, и отношения с Ренатой сами начали отходить на задний план. Я писал по два письма в день, потом одно… интересы мои смещались. И тут я получаю письмо от матери, гневное, возмущенное — «приходит, роется в твоих записях… » Разве что не было сказано — » я или она… » Но это недосказанное чувствовалось в общем тоне послания. Я тогда вел дневник, что-то страшно напыщенное и умное, с многочисленными цитатами из книг. Теперь я не могу заглядывать в эти записи без сожаления: то, что действительно волновало меня, было печально, просто — и осталось полностью за пределами дневника. Мне казалось, что писать надо красиво и много! Я считал исписанные страницы и гордился тем, что толстую тетрадь приканчивал недели за две. Мать этих моих откровений не читала, я не позволял ей, а Ренате позволил! Как я узнал потом от старшего брата, у матери были и другие причины для возмущения, истинные или воображаемые, не знаю. Герда к тому времени собралась в Москву к своему мужу, которого реабилитировали. Она решила на время оставить Ренату в Эстонии, и, якобы, как-то рассчитывала на мои с ней отношения. Мать была взбешена таким покушением на мою свободу: — Молодой человек должен быть свободным как птица… -Так она не раз говорила мне. И вот это ее письмо. Я тут же написал Ренате, что все кончено. Кажется, я всплакнул при этом, но никаких сомнений или колебаний у меня не было. Потом я ни разу не видел ее, только знаю, что она переехала в Москву… и с тех пор прошло почти сорок лет. Не стоит преувеличивать мою жертву. Наши отношения были исчерпаны. Интуитивно я чувствовал, что развития в них быть не может. Дальше мог быть только брак, а этого просто не могло быть. Даже разговора никакого: я твердо знал, что должен учиться, а брак — конец всему. И еще. Что-то было не так… При всей моей слепоте и неопытности, я чувствовал — не так! В этой девочке было нечто, вызывающее у меня чувство безнадежности, какого-то тупика. Унылость, постоянные жалобы на здоровье… мне это было тяжело. Я совсем недавно вырвался из своих болезней и не мог терпеть жалоб на слабость, так я был воспитан. Что-то еще было… Я думаю, она была взрослей меня, почти установившаяся личность. Она точно знала, кем хочет быть, хотя еще училась в школе, — фармацевтом, и многое другое она знала точно. Это уже тогда вызывало во мне неясную тоску. Я и теперь считаю, что в каждом человеке, даже в старом, должно быть что-то от кокона, от личинки, которая сама не знает, в кого превратится. Свободным «как птица», я никогда не был, но все-таки никогда не знал, и до сих пор не знаю, что еще может со мной случиться… и что я сам могу выкинуть новенького. В общем, не могу сказать, что я сильно мучился, уступая матери — многие обстоятельства облегчили мой разрыв с Ренатой. Мать так никогда и не узнала истинных причин моего решения. Она несколько раз спрашивала, до или после ее письма я написал Ренате, и я всегда отвечал, что ее письмо получил позже. Эта история не изменила направления моей жизни, даже наоборот, мой выбор только укрепился: ничто теперь не тянуло меня в Таллинн, не отвлекало от занятий. Но мое отношение к матери после этого случая начало меняться, хотя внешне оно долго оставалось тем же. И через семь лет, в похожей ситуации, я уже стоял «насмерть».

3

Я любил учиться, любил знания, систему знаний, разговоры о серьезных вещах, и все это здесь было, с первых же дней учебы. К тому же новый жизненный опыт — трупы, преодоление отвращения… Я любил эти усилия: преодолевать себя с детства стало привычкой, даже необходимостью. Если я побеждал свою слабость, то чувствовал большое удовлетворение, уверенность в себе, и успокаивался — до нового препятствия… Вокруг были новые люди, сходиться с ними я не умел и в основном наблюдал. Другие улицы, другая еда… Я впервые увидел выбор в еде: можно купить пирожок с луком за десять копеек, а можно с мясом — за двадцать! Можно даже купить бутерброд с настоящим сыром, а не с копченым колбасным, к которому я привык дома… и не думать о том, что буду есть завтра. Деньги я считать не умел и тратил безоглядно. Однако привычки моего старшего брата — я жил с ним первые полгода — меня ужасали: он покупал сразу огромный кусок сыра, наверное, полкило, масло, колбасу, лучшую, тоже огромный кусок… Мы складывали вместе деньги, у меня было мало, он приносил больше, платил за квартиру и тратил на еду, как считал нужным. Я понимал, что самостоятельно квартиру снимать не смогу, но все равно ужасался и был недоволен, потому что хотел жить самостоятельно. Он был человек властный и педантичный. До этого я его почти не знал. Он был взрослым, очень самостоятельным — и совершенно другим: с немецко-эстонской закваской, деловитый, подвижный… Он подавлял меня своим знанием жизни, постоянной беготней, толпами друзей, делами, встречами, многочисленными работами, между которыми он успевал сдавать последние экзамены на врача. Он с войны уже был фельдшером. Он все успевал, а я — ничего! Как я теперь понимаю, он в основном «отмечался» и бежал дальше; он был поверхностным человеком, сомнения в смысле своего постоянного движения не беспокоили его, суету он считал признаком активной, «правильной» жизни. Ему многое не нравилось во мне. Например, я был поразительно неряшлив — из-за лени, рассеянности и пренебрежения к «мелочам», к внешней стороне жизни, которую он считал важной. Я не ценил свои вещи, не берег их и в то же время не умел зарабатывать, чтобы покупать новые. Я трудно сходился с людьми и не воспринимал его советов по части тонкой житейской политики, в которой он считал себя большим специалистом. Мы были очень разные, к тому же я — еще эмбрион… но одновременно имеющий твердые убеждения! Ему было нелегко со мной: я не умел сопротивляться, но и подчиниться не мог. Мне было безумно трудно стоять перед ним, смотреть в глаза и твердо, но спокойно говорить свое, настаивать. Я не любил это большое и бесполезное напряжение. Мы сталкивались на мелочной житейской почве, и моя позиция всегда казалась мне незначительной, неважной, а упорство глупым упрямством. Но он так напирал на меня, с таким жаром настаивал на своих мелких истинах, что я просто не мог ему уступать. Вернее, я, конечно, уступал, но постепенно накапливал в себе сопротивление. Он учил меня, как нужно застилать постель. Она стояла за огромным шкафом, да еще в углу, так что я спал в глубокой норе. Я выползал из нее по утрам ногами вперед, небрежно кидал в глубину покрывало и этим ограничивался. Он, когда это видел, свирепел, хватал покрывало, как тигр бросался коленями на кровать, почти на середину, ловко кидал эту тряпку в глубину, до самого изголовья, расправлял, разглаживал морщины, и, пятясь, сползал с кровати. На лице его при этом было такое удовлетворение, что я завидовал ему — мне всегда нравилось наблюдать, как ловко люди работают руками. Но понять его радость я просто не мог. Точно так же, на своем примере, он учил меня чистить зубы — по правилам, и обувь, залезая во все швы, и одежду, и хвалился, сколько лет у него эти брюки, и тот пиджак… Все это я тихо ненавидел и презирал, и не мог понять, как «одежка» скажется на моих отношениях с людьми… и что это тогда за люди?!. Подвернулось общежитие, и я тут же ушел от него. Началась совершенно самостоятельная жизнь.

4

Я не помню деталей этого начала, но они не важны: я помню свое состояние. Я остро ощущал свою «чужеродность», особенно по вечерам, когда за каждой стеной, в каждом окне, я видел, шла своя жизнь. А я? В чем моя жизнь?.. Я шел по длинным молчащим улицам, за высокими заборами лениво побрехивали собаки… Я чувствовал, что не просто приехал учиться, а этим решением подвел черту под своей прежней жизнью. Я именно чувствовал это — анализировать, осознавать, а значит, смотреть на себя со стороны я не умел. И теперь не умею… пока события не теряют свою актуальность. Тогда я мыслю, пожалуйста!… Но это уже чужеродный мертвый материал. Поэтому я редко жалею о том, что сделал, какие расхлебывать последствия. Я отношусь к ним, как к погоде с утра: она вот такая и ничего не поделаешь. Я должен был теперь ходить на лекции, занятия, знакомиться, общаться с разными людьми, быть постоянно на виду, спать в одной комнате с чужими, входить в битком забитые залы столовых, проходить мимо чужих столиков… Все время казалось, что на меня смотрят, мне было тяжко. Я не стыдился чего-то определенного, например, своего вида, что я маленький и плохо одетый мальчик. Я и не думал об этом, я же говорю — не видел себя со стороны! Я не чувствовал себя свободно и уверенно, потому что не имел простых полезных привычек, позволяющих вести себя и общаться без напряжения, на поверхностном уровне, вполне достаточном для большинства встреч и разговоров. Я не знал, как сказать что-то малозначительное, улыбнуться, ничего при этом не имея в виду, отодвинуть стул, сесть, не привлекая ничьего внимания, обратиться к человеку с вопросом, закончить разговор, отвязаться, не обидев, и многое другое. И потому боялся каждого взгляда, был уверен, что постоянно что-то делаю не так, как все. Я был воспитан, то есть, хорошо знал правила поведения за столом, как держать вилку и нож, что с чем есть и другие формальные вещи, но этого теперь оказалось мало. Мне явно не хватало опыта и «жизненного автоматизма». Из-за этого я вел себя скованно, и, ощущая это, становился еще напряженней, делал ошибки, которые в другой ситуации вызвали бы только мой высокомерный смех — ведь я презирал условности и мелкую жизненную суету, стремился к вечным ценностям, не так ли?.. Я не умел общаться с людьми без разговоров о смысле жизни, к тому же презирал тот мелкий, пошлый, примитивный уровень общения, на который мне ежедневно, ежечасно приходилось опускаться. И потому плохо, медленно накапливал жизненный опыт; я всегда с трудом осваивал то, что не любил делать. Это не противоречит тому, что я многое теперь умею: когда очень надо, я заставляю себя… и легко заинтересовываюсь, могу полюбить почти все, что приходится делать, если не совсем тупое занятие. Тогда я был прямей, жестче и упрямился перед жизнью больше, чем теперь. Поэтому я не ходил в дешевую студенческую столовую, обедал в самых злачных местах, среди пьяниц и опустившихся потрепанных женщин, и там чувствовал себя в безопасности. Это были эстонские пивные бары, «забегаловки», там, действительно, все заняты собой, люди грубоваты, но знают, что не следует лезть к чужому человеку. Конечно, я не вызвал бы ажиотажа и в более культурной среде, но ведь важно, как я тогда все это представлял себе! Я очень быстро убедился, что люди, окружавшие меня, знают массу вещей, о которых я не догадываюсь… и ничего не понимают в том, что я так ценю. Я чувствовал себя выкинутым на чужой берег. Увидев впервые такое множество людей, я вдруг осознал, как обширен и вездесущ этот «их» мир. Он занимает почти все место, а то, что интересно мне — какие-то общие истины о людях, о жизни… спроси, я не мог бы точно ответить, что меня интересует — все это вовсе не существует в реальности. Вернее, рассыпано, разбросано — кое-что в книгах, кое-что в людях, мелькнет иногда в чужом окошке… Моя природная мягкость призывала меня не сопротивляться, «соответствовать» окружению, научиться говорить о пустяках, считать неглавное главным… Ведь я приехал учиться, в самом общем смысле — мне надо научиться жить. И тут же моя тоже природная независимость бунтовала, я не понимал, зачем мне эти люди и знакомства?.. Я просто свирепел, когда брат просвещал меня насчет каких-то личностей, с которыми совершенно необходимо «дружить», так они влиятельны и полезны. Постепенно я успокоился и увидел, что кругом не так уж дико и скучно.

5

Русский и эстонский потоки сильно различались. На эстонском было много ребят из деревень и маленьких городков. На русском в основном дети офицеров и специалистов, приехавших после войны, они учились в больших городах и были лучше подготовлены в школе. За исключением иностранных языков, которые эстонцы знали лучше. Что же касается физики и других уважаемых мной наук… теоретическая подготовка медиков была смехотворной, я легко обходился своими школьными знаниями. Мы бегали из одного корпуса в другой по крутым горкам, и мне сначала было страшновато — я не был уверен в своем сердце, боялся отстать от других или показать, что задыхаюсь. Моя многолетняя тренировка помогла мне — я уставал, но к утру успевал восстанавливать силы. Мне доставляло удовольствие напрягаться, выматываться к вечеру так, что заплетался язык. Я валился на кровать и исчезал до утра. Я мог заснуть на улице, на ходу, и просыпался, когда нога оказывалась в какой-нибудь яме или канаве… Способность засыпать везде спасала меня от переутомления. Постепенно я начинал понимать ту науку, в лапы к которой попал. Она мне явно не нравилась. Началось, как всегда, с людей. Тех, кто преподавал и кто учился. Опытные студенты с фельдшерским образованием терпели первые курсы ради последующей «практической науки» — тогда, они говорили, начнется самое интересное и важное, а эту всю «теорию», физику да химию, надо как-то пережить, перетерпеть, перепрыгнуть через нее. Меня же медицинские «науки» поразили своей откровенной беспомощностью: ни объяснить, ни показать причины явлений… Сначала механическое запоминание деталей, без всякой общей картины, принципов устройства, потом свод правил и рецептов и внешние, поверхностные признаки болезней. Я страдал, слушая и запоминая весь этот бред, моя добросовестность не позволяла мне «халтурить». К тому же важные лекторы в белоснежных халатах преподносили все это с большой помпой, напыщенно, как истины в последней инстанции, что обычно присуще невеждам. Мне было, конечно, интересней заниматься физикой и химией, но именно они должны были отойти в прошлое, быть благополучно забыты будущими медиками. — Вот биохимию проскочим, — говорили мне, — а там уж начнется самое-самое… Все, что мне интересно, через год исчезнет, нахлынет масса сведений, навыков, умений, которые, уже по первым признакам, не вызывали у меня восторга… К концу года я окончательно утвердился в том, что попал совершенно «не туда». Летняя практика добавила мне уверенности. Больные с их «тайнами» оказались неинтересны, скучны, навевали на меня тоску постоянными жалобами. Наверное, это можно было предвидеть… если бы я не был, во-первых, в такой степени погружен в свои переживания, отвлечен от действительности, во-вторых, не переоценил бы свою способность «переделать себя». Первое относится к основным свойствам моей личности, второе — прочно «вколочено» воспитанием: ты все можешь, все преодолеешь… К тому же у меня была идея! Я говорю о «пользе» медицины для познания людей, чеховско-вересаевская закваска. Когда у меня возникала идея относительно устройства своей жизни, все тут же шло насмарку. Из-за своей неопытности я не мог знать, что те стороны людей, которые раскрываются в больницах, не столь уж интересны. В страдании люди замыкаются или на редкость однообразны. Гораздо симпатичней и плодотворней изучать их в лучшие, высокие моменты их жизни. Я уж не говорю о том, что вовсе не люди меня интересовали, а я сам. Но в этом я не мог не ошибиться: любопытство к жизни у меня было огромное, а сам себе я поднадоел. Мне нужно было проявиться в новых отношениях, расширить свой кругозор. Я мечтал забыть о себе, о своих небольших горестях, о болезнях, о темноте и напряженности в родном доме. Главное, я и не пытался узнать, на что способен. Я думал о том, каким должен стать, и имел определенные идеи на этот счет.

6

Спор между стремлением сознательно «совершенствовать себя», исходя из представлений об идеальной личности, и необходимостью внимательно прислушиваться к себе, развивать свои способности, пристрастия… он проходит через всю мою жизнь. В юности безраздельно господствовала идея «самосовершенствования». Ей способствовали и мой характер, и воспитание и условия жизни. Важность внимания к себе я понял поздно. Лет до тридцати я и не думал об этом. Хотя временами осознавал, что почему-то разум мой бессилен против чувства. Это меня удивляло, пугало, но мало чему учило. Считаться с собой я не привык. А потом все перевернулось, и я забыл про «совершенствование»… Потом снова вспомнил, когда очнулся после первых лет слепого увлечения живописью: захотел учиться ей, но уже без насилия над собой, мягче, тоньше… Вернемся к прошлому. Мой выбор медицины был случайным. Он и не мог быть другим, потому что я не придавал ему большого значения. О причинах такого невнимания я уже говорил. Они глубоки и серьезны. На месте медицины могло быть что угодно, и все равно — случайно. Но так промахнуться… тоже случай. Будь у меня хотя бы чуть побольше здравого смысла, опыта, я не полез бы сюда. Руди не раз спрашивал у меня — » а ты хочешь стать врачом?» В этом вопросе звучало недоверие. Я злился, потому что очень скоро начал понимать причину его недоумения: он, как человек опытный, видел во мне нечто противоположное, несоответствующее этой весьма практической специальности. Я был отвлеченным от жизни человеком, он это, конечно, сразу понял. Но я-то хотел совершенствовать себя, побороть житейскую неопытность, узнать людей! Идеи, идеи… И натолкнулся — на тошноту. Меня просто тошнило от медицины. Вся моя воля, рассуждения, увещевания себя оказались бесполезны — тошнота была сильней. Я столкнулся с чем-то в себе, что не мог изменить. Меня охватил ужас: я не мог позволить себе уйти, потерять год! Мне надо было быстро выучиться, чтобы стать самостоятельным. Да и было бы из-за чего уходить! Я по-прежнему не знал, чему хочу учиться. Стать физиком, математиком? Мне это казалось, конечно, интересней, чем медицина, но большого увлечения не было. Я не был уверен ни в чем, кроме как в своем неприятии медицины. Но нам рассказывали много интересного, не имеющего отношения к этому тошнотворному ремеслу. Мне нравилась общая биология, за ней шла биохимия. Это настоящая, точная наука, и связана с человеком. В ней большой простор для теории. И я пришел к следующему своему решению.

7

Я пошел на кафедру биохимии, к Мартинсону. Это было лучшее, что я мог сделать, учитывая все обстоятельства и мою способность выбирать. Через месяц мне стало совершенно ясно, что я должен стать только биохимиком, и никем больше! Я кинулся в науку с такой страстью, с таким напором, что сначала испугал сотрудников Мартинсона, спокойных вежливых эстонцев. Я донимал их своими вопросами, требованиями… Быстро освоил несколько методик и начал ставить опыты всерьез, а не просто измерять «влияние чего-то на что-то», над чем всегда смеялся Мартинсон. Но избавиться от медицины я не сумел. Биохимических факультетов в стране еще не было, люди приходили в основном из медицины, а также из химии; бум вокруг молекулярной биологии, приток физиков — это было еще впереди. Уйти в химики было рискованно: вряд ли мне позволили бы околачиваться на кафедре биохимии днями и ночами, студенту другого факультета. К тому же потеря года… Я боялся оказаться ни здесь, ни там, потерять время. Позже мой приятель Коля Г. поступил более решительно, чем я, но у него уже была поддержка. И все-таки я струсил и годами страдал из-за этого: медики заставили меня проглотить всю медицину как мерзкую пилюлю. Отношение к теории у них было самое презрительное, меня не освободили от обязательного посещения лекций, не давали индивидуального плана… Фактически я учился на двух факультетах. Но главное, из-за чего я остался, не моя осторожность — если я в чем-то был уверен, то поступал довольно смело — главным было неумение смотреть в будущее, крупно планировать свою жизнь. Я говорю — неумение, а думаю: нежелание! Сколько себя помню, я всегда отвергал попытки заглянуть далеко вперед. Мне казалось просто немыслимым угадать, что с тобой произойдет даже на той неделе, а тут — пялиться за горизонт! Пять лет!.. Я предпочитал делать небольшие шажки, и строить свое будущее не как строят дом или корабль — сначала прочный каркас, а потом все остальное — я скорей занимался «вязанием», или » плетением»: к последней петле привязывал следующую… Тогда я понимал, что делаю. Исходя из сегодняшнего дня, который я вижу ясно, я строю завтрашний, не думая про послезавтра. Со временем я, поняв опасность такой стратегии, выработал более практичный подход, и в то же время не слишком противный для меня: я должен знать свое общее направление, примерное место на горизонте, к которому стремлюсь, — и иметь четкий план на завтра, который в главном согласуется с направлением. Я еще вернусь к своему нежеланию смотреть в будущее. Итак, я ушел от дела, для которого был просто «не создан», в теорию, в глубину биологии. С одной стороны это было разумное решение. Наука больше подходила мне, чем смесь знахарства и ремесла. К тому же через несколько лет началось бурное развитие биохимии и смежных с нею наук, и я оказался «на острие событий». С другой стороны, моему образованию был нанесен большой вред: вместо того, чтобы учиться, осваивать физико-химические основы биологии профессионально, я сразу решительно и сильно сузил свой горизонт — кинулся в экспериментальную биохимию, стал исследователем, а знания теперь уже «добирал по ходу дела». Говорят, что так и надо учиться. Может быть… если б я остановился на чем-то, а не лез постоянно все глубже и глубже. Моя подготовка не успевала за мной. Но об этом еще будет время поговорить.

8

Теперь я учился медицинскому ремеслу откровенно поверхностно и формально, от экзамена к экзамену. Сдавать их мне помогала отличная память и большая работоспособность. Хуже было с практическими занятиями, их нельзя было избежать. Нас приводили к больному, группой человек в десять, и я всегда старался подойти последним, дремал за высокими спинами моих однокурсников, плохо понимая, о чем идет речь. Иногда мне совали в руки стетоскоп, и я добросовестно притворялся, что слышу то же, что и другие… Медики быстро прознали, что я пропадаю днями и ночами на биохимии, и стали придираться ко мне. Но я все время как-то выкручивался и сдавал на пятерки. Постепенно все привыкли, что я биохимик, и оставили меня в покое. В этой страсти к науке был не только интерес, но и тщеславие — ведь я занимался самым важным и сложным делом, докапывался до причин жизненных явлений. Сколько себя помню, я всегда боялся пустой, мелкой, никчемной жизни. Материнское воспитание… Но главным было все-таки искренное увлечение. Я вернулся к поискам всеобъемлющей системы взглядов, которыми занимался в старших классах школы, только теперь от расплывчатых «философий» перешел к формулам и числам. Раньше мои построения были противоречивы, я примирял разные учения… а в жизни почему-то забывал о них! Это меня раздражало, пугало… волевое начало, унаследованное от матери, протестовало против хаоса и Случая. Я должен подчинить себе обстоятельства! И наука поможет мне в этом. Она дает ясную картину мира, и того, что происходит в нас самих. Она разгадает природу жизни, мысли, она может все. Помимо желания видеть ясность, закономерности вокруг себя, меня привлек, конечно, и стиль жизни людей науки, как я его представлял себе — с отвлеченностью, одиночеством, погруженностью в себя, в усилия своего мозга. К тому же — новое каждый день, игра, поиск, авантюра, погоня… Это было той ездой на велосипеде, которой я был лишен в детстве. Поэтому выбор науки не был случаен, хотя случайны мои блуждания, путь к ней через медицину.

9

На фоне нашего медицинского факультета Мартинсон был, несомненно, крупной фигурой. Ученик Павлова, так он себя называл. Он получил, видимо, неплохое образование, хорошо знал химию, а современную ему биохимию представлял себе живо, ясно, наглядно, и умел это передать нам. После войны его послали в Тарту с партийной миссией — укреплять науку и очищать ее от «антипавловцев». Эту деятельность ему потом не простили. Говорили, что он был большой демагог, человек склочный, вспыльчивый, резкий. Может быть, но мне трудно судить об этом, я его боготворил и всегда оправдывал. Науку он искренно любил, был прилежен, трудолюбив, многое умел делать руками. На русском потоке у него была слава борца за справедливость, врага местных националистов, а также невежд, лжеученых, медиков, которые ни черта не смыслят в том, что делают, не знают причин болезней, то есть, биохимии. Действительно, медики были поразительно невежественны и к тому же воинственно отвергали вмешательство в их область всяких там «теоретиков». Он имел, видимо, вес в своей области, известность, печатался в журнале «Биохимия», что было недостижимо для местных корифеев. Его боялось большинство, уважали многие, не любили — почти все, кроме нас, его учеников. Я восхищался им, гордился, что работаю у него, а он всегда был внимателен ко мне и многому меня научил. Помню, как в первый раз увидел его: он не вошел, а бесшумно вкатился в аудиторию — маленький, коренастый, в старомодном пиджаке, широченных брюках. Он показался мне карликом, с зачесом на лысине, вздернутой головой, светлыми пронзительными глазами… Он ни на кого не смотрел, а только куда-то перед собой, и говорил скрипучим ворчливым голосом. Он постоянно кого-нибудь ругал в своих знаменитых отступлениях, а лекции читал ясно, умело. Он предлагал мне понимание, результат усилий многих гениев и талантов, и я жадно впитывал это знание.

10

За те пять лет, что я работал у него, я научился многому, но не сделал почти ничего. Он почему-то поручал мне совершенно головоломные задачи, в то время как другие студенты измеряли сахар в крови или аммиак в мозгу. Он ставил передо мной вопрос, целую проблему, и я в тот же день начинал готовиться к опыту, за ночь успевал, к утру шел на лекции, после обеда ставил опыт, а вечером давал ему ответ. Обычно ответ был отрицательный. Иногда ответ затягивался на месяцы, но мой режим не менялся: я ставил опыт, мыл посуду, готовился к следующему опыту, уходил поспать в общежитие… на следующий день приходил с занятий, обедал, тут же бежал на кафедру, возился до ночи, мыл посуду, уходил, шатаясь, поспать… Соседи по комнате неделями не видели моего лица. Почему я не надорвался, не потерял уверенности, мужества, наконец, просто терпения, ведь никто меня не держал, я мог уйти и не вернуться?.. Трудно сказать. Моего отчаяния хватало на час-два, и я снова начинал верить, что завтра у меня все получится, все будет по-иному… Сначала я выращивал каких-то микробов, они вырабатывали фермент, который мы впоследствии должны были ввести в желудок животным. Зачем?.. Стоит ли объяснять, это был хитроумный и рискованный план. Но микробы не росли полгода, хотя я каждый день пересаживал их на десятки сред, которые научился готовить. Пробовали и другие, и тоже безрезультатно, но меня это не утешало. Потом, в один прекрасный день оказалось, что актуальность пропала, и я с облегчением оставил эту тему. Она меня уже страшила — я не мог отступить и чувствовал, что погибну от бесплодных ежедневных усилий… Потом Мартинсону пришла в голову идея проверить что-то совершенно фундаментальное, потом еще что-то… и он звал меня и увлекал своими рассказами. Рядом шла нормальная работа, люди получали результаты. Но это все было несерьезно, я-то штурмовал глобальные проблемы! Последнее, чем я занимался, была проверка его идеи, что белки в организме могут несколько менять свою пространственную форму. Проверяли мы это совершенно дикими способами, дремучими, если смотреть из сегодняшнего дня, но сама идея оказалась «пророческой». В результате всей этой бурной эпопеи, за пять лет я сделал несколько сообщений на конференциях, причем по каким-то побочным своим результатам, все остальное — был опыт неудач. Почему он выбрал меня для таких убийственных экспериментов — не знаю. Думаю, что мы были с ним во многом похожи, в этом все дело. Его всегда тянуло в разные «темные углы» — он не хотел заниматься модными проблемами, старался найти свой подход к вопросам или забытым, или довольно частным, и вносил в них столько выдумки и идей, сколько они, может быть, не заслуживали. Итак, я многому выучился, но мало чего достиг. Мой учитель явно рисковал: заоблачные выси — хорошо, но я мог и сломаться от постоянных ударов. Я выжил и не расхотел заниматься наукой. Но опыт поражений — сложная и загадочная штука. Это как внутренние повреждения — они проявляются не сразу, и неожиданным образом. Я думаю, что то чудовищное напряжение, с которым я одновременно учился на медицинском факультете, причем только на «отлично», ведь мне нужна была повышенная стипендия, работал дни и ночи на кафедре, пытался еще и есть, спать, любить, и это плохо мне удавалось… все это не прошло бесследно. Я не сломался, но, образно говоря, натер себе твердые мозоли на таких местах, где должно быть чувствительно и тонко — чтобы расти, понимать жизнь и себя.

11

Так я добрался до шестого курса, весь в биохимии, но не забывая при этом сдавать экзамены по медицине. Хотя я работал день и ночь, никаких скидок мне не делали, наоборот, медикам доставляло особое удовольствие посмеяться над моим заспанным видом, неопрятным халатом… Я привык, что мне никогда не везет и ничего просто так не обходится. Что я должен надеяться только на себя, не ждать милости от случая и каких-нибудь скидок от людей. За каждую ошибку я бывал наказан. Я не верю в «злые силы», думаю, что причина в том, как я все делал: лез напролом, отчаянно хватался за самые трудные дела, не имея никакой сноровки, бился без всякой тактики, часто головой об стену, не замечая, что рядом дверь… По вечерам я или сваливался на кровать и моментально исчезал, или от перевозбуждения не мог уснуть: скорей бы утро!.. Я ничего не умел делать легко, играючи, не совсем всерьез, тем более, шутя. Естественно, ведь я был так горд своими делами! Как я мог позволить себе делать что-то мелкое, неважное!.. Я тащил себя по жизни, как самый дорогой ценный груз, за который несу ответственность. Это сковывало меня. И приводило к напрасной трате сил, потому что я постоянно бился над задачами, которые были мне не по зубам. Я не думаю, что виноват учитель: предложи он мне что-то менее значительное, я бы разочаровался и в нем, и в науке. С годами я постепенно избавлялся от излишней серьезности. Не потому, что стал умней или проницательней — просто устал так сосредоточенно возиться с самим собой. Увидел, наконец, как мало мне удалось, каким сложным и извилистым был путь. За несколько месяцев до госэкзаменов покончил жизнь самоубийством Мартинсон. Для меня это было тяжелым ударом. Не буду писать о причинах его решения, я недостаточно хорошо их знаю. Его отстранили от работы, и он совершил этот акт — протеста, отчаяния. Студенты русского потока уважали его и, мне казалось, любили. В эти дни все готовились к модной тогда игре -КВН:»клуб веселых и находчивых». Это была телеигра, в ней участвовали почти профессиональные команды, и по их примеру в каждом ВУЗе создавались свои отряды находчивых ребят. Своего рода «отдушина» в то время, потому что власти кое-как терпели вольности, проскальзывающие в разных шуточках. И ребята хотели сначала поиграть, поупражняться в остроумии, а на следующий день похоронить Мартинсона, который умер за день или два до игры. Трудно передать, как это меня возмущало. Я считал, что веселье следует отменить. Сделать это официально было невозможно, и я хотел, чтобы устроители, наши коллеги-студенты, сами отказались от сборища, хотя бы отодвинули его на несколько дней. Со мной соглашались немногие, те, кто лично знал профессора, работал у него на кафедре. Среди весельчаков верховодил некто Лев Берштейн, кудрявый веселый и толстый маменькин сынок, самовлюбленный, избалованный, но способный мальчик. Помню мой разговор с ним. Он не соглашался перенести игру хотя бы на несколько дней! Они так готовились, с трудом получили разрешение и боялись, что партком передумает и все это дело запретит. Я был в бешенстве, схватил его за пиджак и тряс, повторяя — » подлец, негодяй!.. » Мы стояли в коридоре общежития, у двери его комнаты, и я пытался запихнуть его туда, но он был гораздо выше меня и в два раза тяжелей, вяло сопротивлялся и повторял -» ты так не думаешь, ты так не думаешь… » Почему-то запомнилась такая ерунда… Я был нетерпим и не понимал, не мог понять, что жизнь продолжается. Потом я хоронил многих знакомых и близких людей и, зажмурив глаза, жил дальше. Наверное, так делают все. Но постепенно во мне копилось сопротивление этому молчаливому заговору живых против мертвых. Когда я начал писать прозу, то понял, что выход нашелся. Теперь учиться биохимии в Тарту было не у кого. Мое решение заниматься наукой только окрепло: я должен был поступить в аспирантуру, другого пути я не представлял уже

ИЗ «Вокруг да около»

Была попытка скопировать себе весь «Живой журнал». И не получилось. Какой-то хаос получился! Сначала думал совсем выкинуть, потом решил оставить, вдруг там что-то интересное прячется… И перенес «как было» к себе на страницу в «Фотофилии», то есть — сюда. Может, еще просмотрю…






danmarkovich.livejournal.com

Free version: Low resolution for pictures













2017

2017 — 01

временное — 2017-01-09 10:44

Уважаемый С.В.!
Наверное, настало время распроститься с «Перископом», мне кажется. Фактически его уже почти не существует, и заниматься им большого смысла не имеет. Часто его открыть невозможно, но не всегда, и важней другое: ищу в Google «periscope.ru» — и нахожу:
 «Periscope — это официальное приложение от Twitter для потокового вещания …»
И одна ссылка на «periscope.ru» среди 40 000 на «periscope.tv»
Я без всяких обид, с огромной благодарностью Вам за годы помощи мне, и с пониманием истинного положения — моих возможностей (все-таки 76 лет) и возможностей новой социальной среды, «periscope.tv»,  которая действительно интересна и эффективна.
Сейчас мои картинки и тексты довольно широко известны в Интернете, например yandex.ru выдает на «дан маркович» не менее 10 миллионов ссылок. Наверное, стоит остановиться, и участвовать в других журналах, в LJ, FB, Docme.ru, danmarkovich.org что я и делаю.
Если у Вас есть возможность сохранить Перископ внутри Вашей системы, то я был бы благодарен Вам. Если нет, то не страшно, таких «долгожителей», как я, в Сети не любят. Вообще, как я понимаю, в России в худшую сторону меняется отношение к свободному Интернету, и тут ничего не поделаешь.
Сохраняю благодарность Вам за годы помощи мне. С уважением Дан Маркович

Опять кошки… — 2017-01-09 18:50

Январь в Болгарии.
В этом году аномальная погода, тревога по всей стране. В прошлом году столбик подкрашенного спирта в термометрах около нуля крутился, и мы со зверями зиму не заметили. Все время солнце, а с ним  давление света и тепла чувствовали постоянно. А тут морозы в декабре, январе…  а десять мороза для болгар не шутка. Хотя у нас самое теплое место в стране — Тракийская долина.  Стабильное тепло, солнце 300 дней в году…
Но жители как-то справляются, кутаются в домах,  зиму пережидают, живут все вместе в 1-2-х комнатах, и даже печки топят редко, смотрю по дымам… Экономят люди.  Со зверями хуже… Черри, Шурик, Бобик, Макс, Матисс… Еще черный приходит издалека, и Сева есть, довольно крикливый кот (назвали по имени моего школьного приятеля Севы Н., большого знатока рок-музыки… )  Погоды  почти всегда теплые здесь,  к тому же крестьянские привычки — домой зверей мало кто пускает,  это первая беда. А вторая… та же самая: отопления в домах нет, и труб теплых или полутеплых в подвалах — нет… Центральное отопление, может, есть в больших городах, а может и нет, не знаю. Но в нашем городке дома с отоплением пересчитать можно по пальцам. И звери на улице мороз пережидают, терпят. Но повторю, аномальная погода, это точно. У кого печка, может топить ее, но что ли дрова жалеют люди,  не знаю, сужу по редким дымам…  А у нас, приезжих,  нагреватели  разного типа, кондиционеры…  Да и у местных тоже, смотрю…
Основная трата на электричество, от которого здесь и свет, и тепло, и горячая вода. В эти зимние месяцы стоимость суммарная жилья примерно такая же получится как в России. Но это пережить можно, в худшем случае, как сейчас, полтора морозных месяца…  Поделите на двенадцать, получится все равно здесь дешевле жить. А уж о спокойствии не говорю, за год заплатил за жилье примерно две тыщи, если на российские деньги, и спи спокойно. А вот кошки и коты, с ними беда…  Домой взял бы, да не даются, полудикие, не привыкли на руки идти!
Так что выхожу три раза в день, еду заготовил такую, чтобы не замерзала, подогреваю, чаще всего печенку куриную несу, она здесь бельгийская или бразильская, примерно 60 рублей / кг, в переводе на русские деньги.
Смотрю на прогнозы, осталось нам еще 2-3 дня терпеть, а потом снова температура будет около нуля топтаться, а в феврале надеемся на сплошной плюс, как в нормальном прошлом году было…


vladkostromin (2017-01-09 17:03:32)

дай вам Бог!



graphitt (2017-01-10 17:34:15)

Без тёплых подвалов котам зимой беда(( Хотя в России сейчас стали замуровывать отдушины (правда, не везде).

2017-01-09 19:06

http://docme.ru/doc/1296020/povest._—perebezhchik——polnyj-maket-#expanded:on

Повесть «Перебежчик» (книга: Москва, «ЭРА», 2009)
{{Конкурс «Тенета-98»}}
http://docme.ru/doc/1296020/povest._—perebezhchik——polnyj-maket-#expanded:on

Повесть «Перебежчик» (книга: Москва, «ЭРА», 2009)
{{Конкурс «Тенета-98»}}
В Интернете:
«дан маркович, повесть Перебежчик» (yandex.ru)
…………………………………..
Автор разрешает копировать макет (в нескольких экзкемплярах, для дома, для семьи 🙂

Фрагмент из романа Vis vitalis (путь на свободу) — 2017-01-10 12:48

Скоро новый директор напомнил о себе. Марк в те дни заканчивал дела, писал отчеты, просматривал старые тетради. Уходить из Института, так без хвостов… На пути к директору его дважды останавливали, проверяли пропуск. Со всех сторон раздавался грохот, ворчание механизмов — устанавливали двигатель, проверяли прочность старого корпуса.
Шульц встретил его — острый, колючий, тощий, в глазах обычное безумие:
— Летим?
— Куда?
— Как? — Шульц поднял брови, он уже отвык от возражений.  Естественно, навстречу пришельцам, к источнику vis vitalis…
— Я ухожу.
Шульц помолчал, сжимая и разжимая костлявые пальцы, потом сдержанно сказал:
— Я вас не держу. Но мы учтем…
— Где я слышал это «мы учтем»?.. — думал Марк, возвращаясь домой, на этот раз насовсем — процедура увольнения заняла полчаса.

Что делать, как жить? Третьего вопроса не было, он всегда знал, что виноват сам. Вечерами выходил, шел к реке. Там на розовом и желтоватом снегу расхаживали вороны и галки, в сотый раз просматривая борозды, которые просвечивали сквозь тонкий зернистый покров. Снег незаметно и быстро испарялся, не успевая таять, проступала голая земля, вся из холмов и морщин, за морщины цеплялись дома. Проступившие из-под снега ритмы успокаивали Марка, но, возвращаясь к себе, он снова чувствовал растерянность и пустоту — иллюзия устойчивой действительности исчезла, открылась голая правда невесомости. «Вот и летишь наяву…» — он мрачно посмеивался над собой, наследство Аркадия, — мечтал, а оказалось страшно. Проснуться-то некуда!»
Оторван от всех, он с каждым днем становился все чувствительней к малейшим дуновениям — к ветру, дождю, полету листьев, взглядам зверей, колыханию занавесок, вечернему буйному небу… Он стал открыт, болезненно слаб, незащищен, не готов к жизни: старую оболочку, пусть тяжелую и жесткую, но надежную, кто-то безжалостно содрал с него, а новой не было, и вот он колеблется, дрожит, резонирует на каждый звук, шепот, видит и слышит то, что всегда пропускал мимо ушей и глаз… И совсем не хочет, чтобы все было так — обнажено и страшно, мечтает спрятаться, но больше не может обманывать себя.
Он механически делает какие-то дела, чтобы выжить, прокормиться, а в остальное время прячется среди пустых стен, лежит, не замечая времени. Раньше пять минут без дела — он бесился, изнывал от тоски, стучал в раздражении ногами, кусал ногти, ломал пальцы… — теперь он замирает на часы: ему достаточно шорохов за окном, игры пятен на занавеске, постукивания об стекло веток вымахавшей на высоту березы…
Постепенно страха в нем становилось все меньше, словно умер, а впереди оказалось новое пространство, в котором он все тот же — и другой: не знает, сохранил ли жизнь. Если следовать философу, то не сохранил, поскольку устал мыслить, но вообще-то живой.
— Где же теперь все? — Аркадий, учивший меня смеяться над собой, Штейн, ясный и полный жизни, Мартин, с его желчностью и трагической серьезностью… мать — с прямолинейностью и напором… отец — с жаждой покоя и равновесия?..
Они — это и есть я.
В один из пропащих дней он наклонился и поднял с пола свою рукопись — просто так. Он ни на что в тот вечер не надеялся. Стал читать, дошел до обрыва — и вдруг увидел продолжение: постоянные разговоры с самим собой словно утрамбовали небольшую площадку, место за последней точкой; на бумаге стало прочно и надежно. И он населил эту плоскость словами. Дошел до новой пустоты, и остановился.  Шагая вокруг стола и думая вслух, он в течение часа продвинулся еще на пару сантиметров вглубь незаселенного пространства, и даже примерно знал, что должно быть дальше. И с этим знанием спокойно ушел, уверенный, что как только вернется, продвинется снова. За время молчания мысль и речь срослись в нем.   С седоватой бородой и запавшими глазами, он пугал прохожих, если внезапно выворачивался из-за угла.
Он вернулся и, действительно, дописал еще несколько строк. И снова дошел до момента, когда дыхания не хватило; мысль прервалась, исчезли верные ему слова. Он написал еще пару предложений по инерции, а потом яростно вычеркивал, злясь на свою невыдержанность. Ему стало спокойно, как не было давно.



Из повести «Робин, сын Робина» — 2017-01-11 12:50

Завидую коту, идет себе домой, знает все, что надо ему знать, и спокоен. Я тоже хочу быть спокоен, это первое из двух трудных счастий — спокоен и не боишься жить. Второе счастье — чтоб были живы и спокойны все близкие тебе существа, оно еще трудней, его всегда мало, и с каждым днем все меньше становится — близкие рассеиваются, исчезают…
Если долго в своих воспоминаниях, думах и мечтах, то новости не пробиваются ко мне. Гуляя, далеко не отхожу, и после возвращения обычно обнаруживаю кого-нибудь, кто меня знает, из постоянных обитателей, тогда задаю им свои странные вопросы. Не все они оказываются уместными, поэтому каждый раз непонятно, чем кончатся беседы. Нужно уверенно двигаться, спокойно говорить, тогда они перестанут нервно косить глазами, спокойствие заразительно. И если не науськают их, то останутся равнодушны, вроде ни пользы от меня, ни вреда… Но если скажут им — «не наш!» — тут же кинутся истреблять. Они не злы, скорей темны, доверчивы, легко внушаемы. Поэтому нужно спрашивать как бы вскользь, не придавая значения, и лучше, если при этом в руке бутылка пива, полупустая… это они сходу понимают… А заподозрят что-то, тут же окрысятся, обычный ответ на непонятное, и последствия непредсказуемы.
Но в самом начале, сразу после возвращения, я не гляжу на людей, чем меньше на них смотришь, тем лучше: не пристают с вопросами. Так что лучше глаза в сторону, успеется, погуляю — пусть привыкнут, мне их ответы нужны, а не вопросы.
Но некоторые все равно спросят, будьте уверены — «о чем мечтаешь, почему здесь?.. ведь ТАМ вас кормят задарма… Ведь там ты свой, а здесь чужой, мы все другие!»
А есть такие, кто не прощает сам вид фигуры, профиль, наклон головы, одежду, и сразу бдительно пристают. Тогда я молчу и улыбаюсь.
Я нигде не свой.
Отношение к прошлому всегда содержит ошибки зрения, но кажется, раньше не все были так придирчивы и злы. Правда, ко мне частенько заглядывал милиционер — «работать будете?» С утра до ночи писал картинки, но это не работа. Землю копай, канаву вокруг дома рой без смысла и цели, и будешь понятным человеком.
Такое было время всю жизнь. Сейчас не страшней, но мерзей стало. Все на свете измерить решили, ко всему прицениться, простой цифрой обозначить. Провальная затея.
Когда-то, в начале наших перемен я спорил с Василием Александровичем, просидевшим много лет в сталинских лагерях. Он уже тогда лагерным чутьем ухватил, куда покатилось дело, и говорит — «какая разница, откуда ужас…»
Я не мог понять, ведь больше не сажают…
Он усмехался, «превратить человека в нечеловека… не обязательно стрелять-сажать… А если надо будет — посадят, не сомневайся…»
Его давно нет в живых.
Он прав оказался.
Вокруг меня болтают про любовь, она, мол, спасет мир. Чем злей болтуны, тем больше слов о любви. Не слишком высоко это чувство ставлю, в нем много эгоистического, «гранатовый браслет» редкий случай. Но бывает, одна жизнь врастает в другую, как неотъемлемая часть. «Главное — укорененность и врастание» — когда-то сказал мне один человек, с которым я общался полчаса, попутчик случайный. Бывают встречи… Спасались от мороза, выпили бутылку и разошлись. В провинциальном городке на вокзале. Можно забыть, где живешь, но такие слова не забываются. Из врастания рождается сочувствие, главное человеческое чувство. А теперь оно поставлено в один ряд с дерьмом, измеряется наглыми бумажками…
……………………………………
Люди быстрей чем вещи, меняют внешний облик. Но те, кого я помню или быстро вспоминаю, они сохраняют свое лицо, я это высоко ценю. Всегда радуюсь им, что еще здесь, и мне легче жить. При встречах о себе не говорю, слушаю, вспоминаем прошлое, текущая жизнь нас мало интересует, хватит того, что мимолетно замечаем, и ужасаемся. Иногда из разговора узнаю, что такого-то уже нет, так мой Остров беднеет. Тогда я думаю, скорей бы и меня унесло хоть куда, хоть в никуда! А вдруг мы там -ТАМ, в свободной спокойной обстановке встретимся, поговорим… Неважно, о чем будем болтать, пусть о погоде, о ветре, который так непостоянен, об этих листьях и траве, которые бессмертны, а если бессмертны те, кто мне дорог, то это и мое бессмертие…
Хотя ясно понимаю и другое: эти слова — утешение перед бесчувствием и темнотой; бессмертия нет нигде, есть только то, что есть, и что в моей голове роится.
Но если сравнить мою судьбу с жизнью бабочки или муравья, или даже кота, то я могу считаться вечным, ведь через меня проходят многие поколения этих существ. Если я знаю о них один, то это всегда печально. То, что отразилось хотя бы в двух парах глаз, уже не в единственном числе. То, что не в единственном числе, хоть и не вечно, но дольше живет. Я в это верил, а теперь все меньше, потому что вижу — мало надежды на людей, отражаться в их глазах немногим важней, чем смотреть на свое отражение в воде. Важней смотреть на листья и траву, пусть они не видят, не знают меня, главное, что после меня останутся жить

Из избранного последних десяти лет — 2017-01-11 14:05

С каждой повозился все-таки, но зрителю это не обязательно знать. Возможно скажет, наморщив лоб, — «было, было…» И будет прав… Только выбор — сегодняшний, и все-таки повозился, но зрителю не видно, да-а-а…
Что поделаешь, окончились те десять лет, а впереди что? — не знаю…
На этот раз наоборот поступил — перенес из FB, там и подписи подробные…
https://www.facebook.com/media/set/?set=a.1328850907158280.1073742789.100001001491072&type=1&l=c90e644ec3
Проба, и только
…………………………………………………………………..

Стене примерно 1600 лет, а за ней 2016-ый год, лето
………………………………………………………….

Окно за мусоропроводом, в пущинском доме 10Г Я любил это окно, оно о многом мне говорило. Некоторые считают — грязи много, но это ерунда, все в мире имеет цвет, и освещено единым светом, это главное, и интересно везде бывает.

………………………………………………………..

По большому счету картинки(живопись, графика) и фотографии — устроены одинаково, и вполне сочетаются в одном изображении, но всегда нужно искать и находить «общий знаменатель», это интересно и полезно. А как зрителю, не примет ли за «фокусы»? Не знаю, когда я делал, о зрителе не думал. И удивился, когда предложили выставку в Серпуховском музее, лучшем в Московской области. Но в общем, все-таки частный вопрос, выяснил для себя, и напряжение спало. Собственно, ответ был ясен мне в начале, так бывает, когда пишешь:  ничего еще нет, и вдруг увидел последнюю сцену, или какие-то слова услышал, и они настолько сильно тронули, что энергии этой хватит на всю вещь… чувствуешь это, и начинаешь….  Картинка только уверенность подкрепляет.

…………………………………………………………..

Цветки и угасающий свет, и цвет. Люблю слабое но упорное свечение… как у Ван Гога в лучших вещах — небольшое пятнышко, а чувствуешь, какое напряжение в нем.

……………………………………………………………..

Называлось «Поражение восстания» кажется. С названиями вообще странно: когда делаешь, не знаешь, что это будет, а потом видишь — такое вот состояние было, и придумываешь название согласно тому состоянию. Сейчас бы не так назвал, но это неважно. Сейчас это только личное поражение, в самом общем плане: конец жизни всегда поражение, никуда не денешься.

……………………………………………………………..

Очень не хотелось убирать картинку, графику со стены.И уменьшал, и затемнял… Изображение почти всегда перевешивает реальность… А потом плюнул, засмеялся — и оставил. Пусть живет. Иногда лучше смириться перед неудачей — и снова начать 🙂

………………………………………………………………

Спички и мусор всякий перед окном. Мусор люблю, в нем много, очень много от Случая… Не прятать его надо, а освещать. Почти вся наша жизнь, сегодняшняя, обратится в мусор, это так, а будущие археологи, копаясь в нашем … что-то смогут сказать и о нас…

………………………………………………………………..

С темнотой имеет смысл возиться не меньше, чем со светом, поверьте мне — они близнецы…


bouzyges (2017-01-11 12:27:11)

Спасибо вам.



danmarkovich (2017-01-11 16:23:23)

Сейчас подписи перетащу сюда. Проба неудачная, лучше отсюда — туда перетаскивать Спасибо и Вам, иногда кажется, что здесь никого! и только привычка работать без обратной связи выручает 🙂

супервременное — 2017-01-11 18:54

Все требует времени, моя тактика всю жизнь была не то, чтобы неверная, но явно не ведущая к успеху, как он обычно понимается — теперь это лайканье и рейтинги в Интернете, и всякие выставки, продажи, выступления в реальности. Игнорировал всю жизнь, хотя не раз мне говорили — «неправильно поступаешь, чего сидишь в своем углу, ждать тебе там нечего…» А сейчас уже мой угол все больше сужается, раньше просто не любил, а теперь еще и не могу. Смешно говорить, но мне легче теперь стало — не просто характер дурной, но еще и причина уважительная появилась. Шутка, конечно, а показать хотел вот что
https://www.artlimited.net/4643?offset=32&lg=en И там еще странички есть. Этот artlimited — странное сочетание мастерских работ с совершенно дурными. А может в этом смысл есть?.. Не знаю…

Еще раз о Михаиле Волькенштейне (фрагменты текста «1985-ый») — 2017-01-13 09:15

Весь текст здесь: http://www.periscope.ru/prs98_3/retro/1985obl.htm

Я возвращаюсь в прошлое только ради одного человека, без которого то время было бы для меня еще мрачней и страшней. Михаил Владимирович Волькенштейн(МВ).

Я работал с ним двадцать три года, в Ленинграде и Пущино, хорошо знал его достоинства и недостатки. Но это потом, сначала я был в восторге. Можно сказать, обожал его. Он вовлек меня в сферу своей жизни. В молодости это было страшно важно для меня — мне нужен был учитель. До него моим учителем был тартусский профессор биохимии Мартинсон, он погиб незадолго до моего приезда в Ленинград. Потом, гораздо позже, моим учителем — живописи стал замечательный московский художник Евгений Измайлов, участник знаменитой выставки на ВДНХ в 1975-ом. Мне вообще повезло в жизни на хороших людей.
Тогда я попал в совершенно новую для меня атмосферу. Ленинград представлялся мне столицей по сравнению с маленьким провинциальным Тарту, его старинными традициями… и замшелой наукой. Парадоксально, но я учился у МВ., так мы звали его между собой, совсем не тому, чему, казалось, следовало учиться. Он не учил меня науке, которой я у него занимался. Он мало что смыслил в ней. Со свойственной ему увлеченностью… и легкомыслием, он «бросил» меня одного, аспиранта первого года, решать самую современную проблему, выяснять природу нового явления в регуляции ферментов. При этом в лаборатории не было ни одного химика, я уж не говорю о биохимии, о которой все, включая его, имели смутное представление. Не было никакого химического оборудования, ну, просто ничего не было… кроме него, и меня. Так началась моя трехлетняя работа в Ленинграде, в Институте высокомолекулярных соединений, в котором у М.В. была лаборатория. Занималась она физикой полимеров. Безумием, чистейшим безумием было все это предприятие… и, как ни странно, что-то получилось. Совсем не так, как мы думали в начале. Гораздо скромней, чем мечтали, но ведь получилось!..
Что он мне дал… В первую очередь кругозор — и новый масштаб. Благодаря ему я почувствовал масштаб событий, разворачивающихся в те годы в биологии. Останься я в Тарту, ничего бы этого не знал. Так, кое-что по журналам… И, забегая вперед, скажу странную, наверное, вещь: сам того не подозревая, он стал моим учителем в прозе. И я, конечно, этого не знал, потому что не собирался писать прозу. Я был искренно увлечен наукой! Скажи мне кто о моем будущем — я бы расхохотался… или оскорбился?..
Он учил меня ясности.
— Что вы хотите сказать? — и, выслушав, недоуменно пожимал плечами, — вот об этом и пишите . Берите сразу быка за рога.
Существуют глубинные, основные свойства или качества личности, необходимые в любой сфере творчества. Ясность мысли, определенность и энергия чувства, понимание меры и равновесия, чистота и прозрачность «языка», на котором выражаешь себя… они необходимы и ученому, и писателю, и художнику. Специфические способности — малая доля того, что необходимо для высокого результата. Они всего лишь пропуск, временный и ненадежный, туда, где работают мастера. В конце концов наступает момент, когда ремесло и навыки сказали все, что могли, и дело теперь зависит только от нашего человеческого «лица». От того, что мы есть на самом деле. Именно оно — «лицо», определяет глубину и масштаб наших достижений… Я мечтал об этом в науке — добраться до собственного предела, чтобы никто не мешал, не унижал нищетой, не хватал за руки… Так и не добрался. Потом разлюбил это довольно ограниченное, на мой взгляд, творчество, и все мои споры с ним и претензии потеряли смысл.
Михаил Владимирович… Сколько раз я злился на него, спорил, отталкивался, но как человека… всегда любил. Каким он представлялся мне тогда? Каким я помню его сейчас?..

Он не был великим ученым. В нем не было ни особой глубины, ни фундаментальности, ни масштаба. Он легко и быстро мыслил «по аналогии», умел переносить представления из одной области в другую — память и разнообразные знания позволяли это делать с легкостью. В науке, как в зеркале, повторились его человеческие черты: он и человеком был — талантливым, блестящим, но поверхностным, если можно так сказать, «некрупным». Зато он был красив, обаятелен, добр, двигался легко, даже изящно, говорил мягким низким голосом… Мы узнавали его голос в любой толпе, или когда он только появлялся в начале институтского длинного коридора. Несмотря на скульптурную вылепленность черт, его лицо не казалось ни волевым, ни холодным. Карие глаза смотрели умно, насмешливо, но доброжелательно, вообще все в лице излучало ум, ясность — и энергию, конечно, энергию! Он обладал прекрасной памятью. Умел производить впечатление, знал об этом и не раз пользовался своим обаянием. Ясность мысли, стремление упростить ситуацию, всегда во всем выделить главные, основные причины, ведущую нить — все это не превратило его в сухого рационалиста… потому что он был подвержен страстям и увлечениям, из-за них часто бывал непоследовательным, противоречивым, ошибался, неверно оценивал обстановку, легко приобретал врагов — одним искренним, но необдуманным словом, поступком… Он всегда старался защищать своих сотрудников, не подводить их в трудных обстоятельствах. И в то же время обожал выглядеть справедливым, добрым, хорошим, честным, хотел, чтобы все знали, что он такой… В нем мирно уживались порядочность, справедливость, искренность, наивность — и трезвый расчет, жизненный цинизм. Расчета обычно не хватало.
Он был самолюбив, тщеславен, не чужд карьеры, но не стал холодным расчетливым карьеристом. Постоянно «срывался» — говорил что- то, не лезущее ни в какие ворота. У него были принципы!.. Иногда он поступался ими, в основном в мелочах, в крупных же решениях удерживался выше того уровня или предела, за которым непорядочность. «Я подошел к нему, при всех, поздоровался и пожал руку!» — с наивной гордостью рассказывал он нам о своей встрече в Академии с А.Д. Сахаровым.
……………………………………………
… Мы встречаем его у подъезда Института высокомолекулярных соединений. Он выходит из машины, счастливо улыбаясь, обнял нас, одного, другого… Я почувствовал колючую щетину на своей щеке: он забыл, конечно, побриться, пока ждал, примут его в Академию или нет. Он очень хотел. Конечно, он заслужил, и был безумно рад. Хитросплетения академических дрязг вызывали в нем противоречивые чувства: жизненный цинизм боролся с тошнотой, юмор помогал ему смягчить это противоречие. Он знал , что лучше многих, сидящих там , и не особенно смущался академической » кухней», наоборот, любил рассказывать нам всякие истории, академические дрязги и анекдоты. Чувствовалось, что он гордится своим званием член-корреспондента.
………………………………….

К 85-ому году я ему порядком надоел. Я раздражал его своей нелюдимостью, постоянными конфликтами, упорным нежеланием «вписываться» в обстановку той жизни, которая представлялась мне тяжелой, враждебной, пугающей. Мое отрицание нередко выражалось в мелком фрондерстве, эпатаже, поведении искреннем, но, с его точки зрения, бессмысленном. Я не мог удержаться — меня возмущали вечные наши колхозные «долги», политинформации, на которых следовало присутствовать, а я не ходил, испытывая при этом определенное напряжение… столь же глупые «соцсоревнования» и прочая чепуха, к которой окружающие относились в основном без сочувствия, но терпеливо, как к необходимым для спокойной жизни ритуалам — сделай так, и тебе дадут возможность работать. М.В. умел относиться ко всему этому с юмором и веселым цинизмом, и не мог понять мою бурную реакцию.
— Если бы вы были диссидентом, защищали людей, я бы вас понял, — как-то сказал он мне, пожимая плечами, устав от постоянных жалоб на меня — то не желает «соревноваться», то не платит обязательный рубль в » фонд мира», то отказывается сдавать экзамен по гражданской обороне… — Абсолютная чепуха, что вам стоит…
Его ясный ум не мог осознать такую глупость. А меня просто тошнило от всего этого.
— Вы хотите заниматься наукой?..
Я что-то мычал в ответ, уже ни в чем не уверенный.
— Тогда надо сделать эту малость — и наплевать.
Но стоило только заговорить о науке, он тут же забывал наши мелкие недоразумения. Он любил знания, свое дело, искренно восхищался природой… но об этом уже писали, что повторять.
К моей живописи он относился скептически.
— Дан, вы не Гоген.
Я злился на него, хотя обычно не реагировал на подобные замечания. Я был настолько увлечен, что легко преодолевал и насмешки, и непонимание, и собственные барьеры самокритики. М.В. прекрасно знал, что с некоторых пор я отдаю науке только часть своих сил и времени, и все же годами терпел это, более того, относился с пониманием и даже защищал меня, как мог.
— Что же дальше?.. О чем вы думаете?… Я надеялся видеть вас доктором, а этим делом… вы и куска хлеба не заработаете… — он не раз сочувственно говорил мне.
И был, конечно, прав. Потом ему вдруг понравились мои натюрморты, потом еще что-то… Он сам десятки лет был «воскресным художником», писал с увлечением, но никогда не страдал из-за картин, не мучился, не преодолевал трудности. Всегда радовался тому, что у него получается. И годами топтался на одном месте. Его картины были жизнерадостны, нелепы, банальны или ужасны по цвету, он с увлечением, без всякого стеснения демонстрировал их всем, знакомым и незнакомым. И в то же время трезво понимал свое дилетантство и этим отличался от маниакальных типов, с суровой серьезностью делающих » великую живопись» или «великую поэзию». Его художественная проза, он и ею увлекался, тоже была дилетантской, но здесь память и начитанность позволяли ему создавать нечто «удобоваримое», а язык был всегда прозрачен и чист, это немало.
Что же касается науки… У него были серьезные достижения в физике полимеров, наверное, он мог бы получить и Нобелевскую премию, если бы продолжал в том же духе, с последовательностью, которой не обладал. В биофизике да и в целом в биологии, которой он безоглядно увлекся, его постигла участь многих физиков, пришедших в эту область на «гребне волны». Они многое внесли в атмосферу исследований, придали четкость теориям, научили биологов строить ясные простые модели, учитывающие только главное… Потом одни ушли, другие, почувствовав перемены, переквалифицировались, стали заниматься конкретной физико-химией, прикладными структурными исследованиями. Ни особых электронных свойств ни чрезвычайных физических качеств в живой материи не оказалось. Это было «правильно» с общих позиций, этого следовало ожидать, но… для физика-теоретика не оказалось больших задач, высоких вершин, сравнимых с достижениями физики начала века.
М.В. остался в биологии, там, где ему было интересно. И это сыграло большую роль в его дальнейшей судьбе: он был обречен на талантливые «к вопросу о…», остроумные, но легковесные «соображения по поводу», интерпретации, «строгие доказательства» того, что биологи уже доказали «нестрого»… новые приложения испытанных в физике методов… Все это было интересно и нужно, создавало вокруг него атмосферу активной научной жизни, что особенно полезно молодым, но.. все-таки недостаточно крупно, не соответствовало его облику, каким-то «скрытым возможностям», которые все в нем всегда подозревали.
Нам часто свойственно особое значение придавать «таланту», способностям — нет, так ничего не попишешь, есть, так и делать ничего не надо… Результат, увы, является суммой качеств, среди которых способности занимают совсем не первое место. Я думаю, М.В. сделал именно то, что мог сделать, его результат в биологии был обусловлен всей суммой его качеств, характером, а также условиями нашей жизни. Учитывая все, это был неплохой результат.
Вовремя поняв, что всеобъемлющей теории, равной дарвиновской, сейчас в биологии быть не может, и особых физических свойств в живой материи не предвидится, М.В. решил охватить всю огромную область, не имеющую ясных очертаний — биофизику и молекулярную биологию. Он начал писать толстые книги, тома, которые должны были заключить в себя все главное, что было сделано. Начитанность, редкая память, работоспособность, и особенно «легкое перо» позволяли ему создавать эти чудовищные по объему произведения, которые обычно с трудом осиливают целые коллективы. В этих книгах дотошные описания некоторых физических принципов и методов соседствовали с довольно поверхностным изложением целых областей, в которых он не чувствовал себя столь же уверенно. Как монографии, эти книги устаревали еще до их выхода в свет, как учебники тоже были не слишком хороши.
Вот он бредет по каменным плитам коридора ленинградского Института, с большим мешком за плечами, в нем новая книга. Он только что выкупил полагающееся ему, как автору, количество экземпляров, и несет в лабораторию. И мне достался экземпляр, надписанный его энергичным круглым почерком. Он красиво писал, уверенно, быстро, без усилий, не смущаясь тем, что кругом шум, голоса. И так же легко останавливался на полуслове, обсуждал что-то с сотрудниками… но закончив , тут же, без всякого напряжения, продолжал прерванную мысль. Эта его способность вытягивать из себя мысли завораживала.
Он всегда собирал вокруг себя молодых, талантливых и порядочных людей, никогда не «давил» их, наоборот, объединял своей доброжелательностью, юмором, умением шутить над другими и в то же время терпеть довольно колкие высказывания в свой адрес.

есть такой запасной — 2017-01-13 22:50

Смотреть не призываю, это дупликаты, на всякий случай.После потери картинок на двух сайтах (по разным причинам) решил принять меры 🙂
http://ru.simplesite.com/builder/pages/preview3.aspx

2017-01-14 10:34


Ждем их, надеюсь, живы-здоровы, тут же кинутся ремонтировать гнезда…
………………………………………………………..

На крепостной стене 4-го века растут деревья, травы и цветы…
………………………………………………………..

Нефертити, стоит у нас на полке
………………………………………………………….

Когда уезжали, залез в ящик, и оказался в Болгарии
…………………………………………………………….

Конец майского дня, вид с балкона. Слева трехэтажный дом, в нем жил Вичо, один, сыновья его в своих домах живут, в нашем городе и рядом с ним. Вичо был веселый добрый человек, выпивал помаленьку, дом чинить ленился. Крыша стала протекать, и Вичо постепенно переселялся с этажа на этаж, в конце концов удобно устроился в подвале. Заболел, к несчастью пошел к врачу, тот назначил лечение… Вичо умер, без лечения мог бы жить и жить, соседи говорили. Считали его пьяницей. В Болгарии это -по-другому, ну, выпивал вина, стаканчик-другой, шел домой веселый, шутил, смеялся…
Избегайте врачей, пока на ногах стоите — не давайтесь, и это везде одинаково…
………………………………………………………………




HIERO27 — 2017-01-14 14:19


Фотография, если ее путем обработки лишить суровой педантичности, сама склоняется в сторону или графики, или живописи. А если ее немного подтолкнуть…
…………………………………………

Просто фантазия, кусок живописи и фотоизображение
………………………………………………

Букеты не люблю, толпу цветов, может и организованную. А отдельный цветок — это личности. Драма цветка… драма увядания.
…………………………………………

Сухой лист.
…………………………………………….

— Мы вернемся!..



HIERO31 — 2017-01-15 07:43


……………………………………………..

………………………………………………….

……………………………………………..

……………………………………………..

…………………………………………..




Повесть «Следы у моря» (ежедневно по одной главе) — 2017-01-17 08:48

СЛЕДЫ у МОРЯ

Мы вернулись…

Утром мне бабка дала геркулесовую кашу с противными шелушками, очень колючими, я их долго выбирал, бабка говорит, что ты копаешься, сейчас папа за тобой придет. Он рано ушел на работу, специально, чтобы освободиться до обеда, пойти с тобой к морю. Я знал. Мы недавно приехали, я еще не видел город, даже на улицу не выходил. Папа говорит, опасно, подожди. Еще война. Я спросил, где она, он говорит — далеко, в Германии, врага добивают в его логове, но все равно, много бандитов, особенно по вечерам. Мы живем у дяди Бера, папиного брата, потому что папину квартиру разбомбили. Папа ходил узнать, что нам теперь дадут. Пришел, говорит, нечего надеяться.

— А что сказали, спросила мама.

— Ваши русские всё разбомбили, поезжайте к ним.

Теперь мы ждем пока нам вернут бабкину квартиру, будет суд. В нее вселились эстонцы, пока нас не было. Мама говорит, выиграем, папа партийный, воевал, и все документы у нас. И папа договорился с теми, кто занял.

— Значит, суда не будет, — спрашивает бабка.

— Будет, они согласны освободить, но чтобы им дали, куда выехать, папа говорит.

— А у них нет?

— Они из подвала. Спорить не будут, если вещи, которые у вас были, оставят себе.

— Пусть, — бабка говорит, — я не против, только бы память отдали.

Я потом спросил маму, что за память.

— Альбомы, небольшие вещи, напоминают о моих братьях.

Здесь были немцы, мы успели уехать от них, жили в Чувашии, в деревне, а папа был на войне. Я спросил у мамы, в первый день еще, почему дядина квартира цела, и вещи все на месте.

Она засмеялась, — здесь жила старуха Хансен, мать дядиной жены Альберты. Она не еврейка, она немка, у нее с немцами трудностей не было.

— Какие трудности? А у нас были?

— У нас были бы, и еще какие…  

— А как же Альберта, она поехала с дядей?

— Бера на фронт забрали, а Альберта…  да, уехала, в Ташкент, но с другим дядей, Томасом, ты его видел.

Теперь все вернулись и живут в одной квартире — дяди Бера, сейчас он в другом месте, его жена Альберта с Томасом, старуха Хансен, и мы — я, папа, мама и бабка, мамина мама Фанни Львовна. У всех есть, где жить, и еще осталась общая комната, огромная, с круглым столом, картинами на стенах, вот такая большая квартира у дяди Бера. Мы вчетвером в одной небольшой комнате, но мама говорит, и это хорошо, другим приехавшим совсем негде жить. Нам повезло, она говорит, дядя Бер младший папин брат, он папу всегда любил. Он теперь военный прокурор, работает в другом городе, Тарту, приезжает в Таллин по субботам. А Томас здесь все время живет, с Альбертой в одной комнате. Бабка говорит, Бер слабохарактерный, Томаса нужно гнать, с Альбертой вместе, если она от Томаса не отстанет. Они подружились в Ташкенте, пока Бер был на фронте.

— Ах, мам, отстаньте от них, они сами должны разобраться, говорит мама,  — вот Бера переведут в Таллин, тогда и разговор.

А пока мы вот так живем.

«Следы у моря» (глава вторая и третья) — 2017-01-19 12:11

Пошли к морю

Папу зовут Сёма, маму Зина, меня — Алик. Мы жили в Таллине до войны, но я не помню того времени, я был маленький. Вчера я объелся миндаля, меня тошнило.
Нельзя было оставлять на столе, бабка говорит маме, ты с ума сошла.
Папа заставил меня выпить воды, целый графин, потом пальцы в рот, и меня тошнило два раза. К вечеру я был здоров, только теперь горло болит, но не от этого. Бабка говорит, здесь климат гнилой, живем у моря.
Зачем же приехали, я спросил.
Здесь мы родились и жили раньше, папа говорит. Завтра пойдем к морю, посмотрим на воду.
Там будут корабли?
Конечно, будут.
И вот я жду, пока он вернется пораньше на обед, его отпустят из больницы, он работает врачом.
А на фронте ты был хирургом, я недавно спросил его.
Он засмеялся, какой я хирург, я терапевт, лечу болезни. Но на фронте все пришлось делать.
Как ты резал, если не умеешь?
Немного умею, мне трудные операции не давали, только отрезать, если совсем не годится.
Не годится что?
Если рука или нога служить не может. Тогда операция простая, берешь и отрезаешь.
Потом протез?
Это в тылу, не знаю.
Сколько рук и ног ты отрезал?
Он вздохнул, — не знаю, со счету сбился, это война, Алик, давай забудем.
А теперь он вернулся в клинику, где работал до войны.
Он пришел веселый, — другое дело, нормальные люди болезнями болеют. Съел кашу? Пошли, надо до обеда успеть.
Мама говорит, вы идете? Сёма, осторожней, вдруг мины еще …
Мы только по дорожке, как-нибудь до воды доберемся.
Мы поехали на трамвае, его недавно пустили, а потом долго шли по узкой тенистой улице с маленькими деревянными домиками. Это улица Лейнери, я здесь когда-то жил, папа говорит, только дома этого уже нет. Некоторых домов, да, не было, только развалины. Наконец, мы вышли на плоское место, заросшее травой. Впереди пустое небо, запах неприятный, и шум, несильный, но постоянный, так в уши и лезет.
Это море шумит.
А где оно?
Тебе не видно, давай подниму. Он взял меня на руки, посадил на плечо. И я увидел впереди серую широкую полосу, а над ней почти такое же серое небо только чуть посветлей, и на нем очень белые облака, таких белых у нас не было. Когда мы жили в Тюмерево, это деревня в Чувашии.
Осень, вот и трава пожухла, говорит папа, впереди песок. И окопы, пойдем осторожно. Мы пошли сначала по траве, потом вышли на песок, и я увидел море со своей высоты. Оно серое, но с белыми пятнами, потому что ветрено, от ветра волны, на них пена из воды и воздуха, они сплелись. Начались канавки, они шли вдоль воды, видно, что засыпаны, но не до конца, а к воде идет узкая дорожка, по ней можно идти, и мы шли, пока не подошли к темной полосе песка, мокрого, на нем валялись обломки деревьев, тряпки, железные ржавые вещи, и тут же везде лежали и шевелились от воды и ветра длинные зеленые, темные… как трава…
Это водоросли, они растут в море, а сейчас отлив. Потом вода их захватит, наступит на берег, будет прилив.
И она подойдет к нам?
Ну, мы ждать не будем, прилив не скоро.
Откуда ты знаешь, когда?
Каждые шесть часов. Луна своим притяжением воду за собой тянет, от земли не может оторвать, зато гонит волну, это прилив… Мы вернулись, Алик. Смотри, это наше море. Мы отсюда бежали, нас прогнали немцы, а теперь мы вернулись. Мы их победили, и снова будем здесь жить.
Потом мы пришли домой, ели кашу, но без шелушек, желтую, бабка достала пшено, и к нему кусок мяса, вареного. Я не мог разжевать, мама говорит, я тебе нарежу. Все равно, я с трудом ел, сухое трудно проглотить.
Зато ты ел мясной суп, говорит бабка. Суп не заметил, как съел, правда.
Мясо нужно есть, мама говорит, ты дистрофик. Теперь мы приехали, все пойдет как было, правда, Семен?
Как было, не получится, бабка говорит, и заплакала, вам придется все заново. А мне ничего не придется, только доживать.
И ушла за свою ширмочку. А папа с мамой остались сидеть, ничего не ответили.
Потом я ушел, сидел в кресле дяди Бера, кожаном, огромном, с плоскими твердыми пуговками.
Заново так заново, папа говорит, попробуем, мы не старые еще.


Утром говорили

Утром я сидел в общей комнате, бабка поставила передо мной кашу, не геркулесовую, а гречку, чтобы праздничное настроение поддержать. В субботу евреи не работают, руками делать ничего нельзя, но есть можно.
— Вот тебе повкусней, — она говорит. — Ну и жизнь, война кончается, а просвета не видно.
— Мам, — говорит мама, выходя из комнаты, она почти неодета, пошла мыться… — мам, скоро все кончится, и мы заживем, как когда-то жили. До войны.
— Только у меня в квартире, где и одному не повернуться, вот всё, что нас ожидает, — говорит бабка, она не верит, что получит назад свою квартиру, но надеется. — Зина, ты бы оделась, Томас может выйти.
— Наплевать на этого дурака.
А папа давно на работе, он снова главный врач, как до войны.
— Лучше бы забыл про руководство, — вздыхает мама, — простым врачом спокойней в наше время.
— Он теперь партийный у тебя, — говорит бабка, и с треском ставит на стол тарелку с кашей для себя. — Скорей мойся, каша остынет.
Тем временем из своей комнаты выходит Альберта, она плывет, как яхта на парусах, вчера мы с папой видели одну, он говорит, «смотри-ка, в живых осталась…» Чуть не заплакал. Я удивился, подумаешь, кораблик с парусом.
— Но это живая история, папа говорит, до войны здесь было много яхт, мы катались… Милое время, ни немцев, ни России, только эстонцы, свои русские и капля евреев, так и жили.
— А советская власть была?
— Нет, тогда у нас была республика, по-современному — буржуи, народ страдал, нищий, голодный…
Он посмотрел по сторонам и еще громче стал говорить, как плохо жили до войны.
— Все неправда, — бабка говорит, до войны жили чудесно, кто хотел работать, тот не страдал. Потом пришли русские большевики, бандиты, местные им помогали. А за ними явился Гитлер, выгнал большевиков, но устроил еще хуже, хорошо, мы успели убежать, но мои мальчики, мальчики…
Она заплакала, слезы текут по морщинам.
— Мам, что ты, — говорит мама, обняла ее и тоже заплакала.
Я знал почему, у меня были дяди, мамины братья, Давид и Рувим, оба умерли, один недалеко, у немцев в лагере, второй на Урале.
Почему на Урале, я спросил, на Урале немцев не было, я знаю. Ведь мы жили в Чувашии, это ближе к войне, чем Урал, а немцев не было у нас. Мы тихо жили, правда, мало ели, масла и сахара не было, и я болею теперь. «Не совсем болен, — папа говорит, — но парень слабенький, Зина, надо что-то делать». И мне почти каждый день дают вареное мясо, сухое, противное, хотя дорогое, и черную икру, которой много в магазине в городе, в ней источник железа, папа говорит, Алику нужно, чтобы сознание не терял. У меня иногда бывает, когда перестараюсь, например, на прошлой неделе, крутил мясорубку, вдруг ничего не помню, потом сижу на стуле, бабка меня обмахивает полотенцем… И как получка, папа несет мне баночку икры, а мясо бабка берет на рынке, мы туда ходим по воскресным дням, когда большой привоз. Я икру сразу съедаю, предлагаю всем, но никто не соглашается, мама говорит, «я от икры болею», у нее аллергия на икру. А у меня аллергия на шоколад, как съем кусочек, все тело чешется, красные волдыри.
— Так почему он на Урале был?
Папа вздохнул, — «он листовку подобрал немецкую, он был наш солдат. Немецкий знал как русский, хотел почитать. Дурак».
— Почему дурак?
— Нельзя поднимать, вот и оказался в лагере, правда, хорошем, их даже выпускали в деревню поработать за еду. Умер от воспаления легких, бабка ездила на могилу, только не спрашивай у нее.
Бабка перестала плакать, мама ушла мыться, а Альберта, она стояла у окна, пока бабка плакала… подошла к столу и говорит: «надеюсь, вы скоро уедете…» Глаза у нее большие голубые, сама в халате, красивая дамочка, мама говорит, только без сердца.
— Как это без сердца — я спросил, — если сердце на миг остановится, папа говорит, сознание теряешь.
— А вот так, нет сердца и нет, — мама говорит, — ни стыда, ни совести у нее. Но Бер ее любит, и терпит, думает, Томас пройдет как дождь.
Альберта постояла, постучала пальцем по столу и тоже ушла мыться. В конце коридора еще одна ванная, буржуйская квартира, папа говорит, Бер умеет богато жить, он адвокат, знает, где деньги лежат, не то, что я, лопух.
— Вы и есть лопух, — бабка ему говорит, — к вам люди приходят, поставь диагноз, лучше всех в городе ставили, многие помнят. Поставь да поставь, только денег не платят, пользуются добротой.
Папа вздыхает, «откуда деньги у них…»
Но иногда попадается богатый пациент, тогда у нас пир горой. Целая курица, например. Или мясо не вареное, а тушеное с картошкой.
— Я боюсь, — говорит мама, — подпольные пациенты нас посадят.
— Подпольные как партизаны?
— Это мы партизаны, только вернулись, и снова в беду попасть?
— Партийные не должны частной практикой заниматься, но парня нужно подкормить.
Это папа обо мне говорит.
— Партийны, партийны, — говорит бабка, — партийные моего сына убили.
— Никто не убивал, — папа нервничает, стучит пальцами по столу, — трагические обстоятельства сложились, не забывайте, война. Пусть многое вам не нравится, но русские нас спасли от немцев, разве нет?
— Лучше бы меня не спасли, только вас жалко, попались, раздавят и не заметят. Жить в маленькой стране надо, там спокойно.
— Мам, — говорит мама, — мы живем, где живем, а тихого места на земле не осталось, только в Африку куда-нибудь.
— Не забывай про новую страну, — бабка говорит.
— Что за новая такая, — папа против, — наша страна Эстония, а теперь Союз, осторожней с этими разговорами, сами знаете. Приехала, видите ли, фрау, уговаривала ехать, сво-о-лочь, она же всех под нож подставила, не понимает, что ли…
— Кто это приехал, — я спросил у мамы.
— Новое государство будет, только для евреев, уговаривают ехать, не понимают, куда мы после этих разговоров поедем — совсем в другую сторону.
— Зачем, ведь мы не хотим никуда?
— Затем. Мы евреи.
— Это что?
— Национальность, больше тебе знать не надо.
Но я уже знал побольше, помалкивал, ел кашу и думал, что не хочу в школу.
— Не хочу, не хочу, — мама говорит, вот заладил, еще год дома сидеть, ни друзей, никого, совсем одичаешь.
— Не одичаю, я с тобой буду ходить везде.
Она смеется, ладно, годик походим, потом учиться, а то я тебе читаю, читаю, а ты никак читать не хочешь, а когда тебе надо, голова на месте.
Зачем мне читать, она мне и так читает.
— Вот я перестану читать, тогда тебе придется.
Но читает и читает. Я думаю, ей самой интересно, привыкла вслух читать, меня учили, говорит, в театральной студии. Давно, до войны. Это как будто до смерти жизнь была.
— Но мы же не умерли.
— Алик, случайно остались, нам больше, чем многим повезло. Вырастешь, цени, нас могло и не быть.
Ну, да! Я не поверил, как бы мы сейчас были, если бы нас тогда не стало…
юююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююю
ююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююю
ЗАМЕЧАНИЕ
Частично без признаков(знаков) прямой речи, так было написано. Потом стал сомневаться, местами непонятно, кто говорит, или нужно разбираться, а это совсем ни к чему, в тексте всё должно быть ясно, я только о форме говорю. Не нужно пижонства, «стиля», и прочей болтовни. «Стиль это человек» (плагиат) Но оказалось, не совсем так. Документальность, и от лица мальчика здесь. Когда двое говорят, без знаков прямой речи  более цельный текст (разговоры вообще текст разбивают, но иногда по смыслу приходится 🙂 Когда двое, и о них уже читателю известно, то без этих значков прямой речи мне больше нравится, и больше внимания к словам, ответственности, краткости, требования к особенностям личностей… это не пижонство. Когда третий на горизонте, то вопрос сложней, и если малейшее недопонимание (кто говорит) возникает, то не нужно пижонить. Только мнение.



danmarkovich (2017-01-19 10:32:29)

Частично без признаков(знаков) прямой речи, так было написано. Потом стал сомневаться, местами непонятно, кто говорит, или нужно разбираться, а это совсем ни к чему, в тексте всё должно быть ясно, я только о форме говорю. Не нужно пижонства, «стиля», и прочей болтовни. «Стиль это человек» (плагиат) Но оказалось, не совсем так. Документальность, и от лица мальчика здесь. Когда двое говорят, без знаков мне больше нравится, более цельный текст (разговоры вообще текст разбивают, но иногда по смыслу приходится 🙂 Когда двое, и о них уже читателю известно, то без этих значков прямой речи мне больше нравится, и больше внимания к словам, ответственности, краткости, требования к особенностям голосов… это не пижонство. Когда третий на горизонте, то вопрос сложней, и если малейшее недопонимание (кто говорит) возникает, то не нужно пижонить. Только мнение.

«СЛЕДЫ У МОРЯ» (глава четвертая) — 2017-01-20 10:31

Можно въезжать

В один день у нас не было обеда, бабка исчезла с утра, мама дала мне кашу и яичницу, это она умеет готовить, а потом пили чай. Не успели допить, пришла бабка в длинном красном платье, темном, с бусами на шее, мама говорит, это бордовое платье, «мама красавицей была, очень похожа на портрет незнакомки». Я удивился, совсем не похожа, портрет у нас на стенке висит.

Это не портрет, мама говорит, а репродукция, картину сфотографировали, потом в журнал поместили, а я вырезала, пусть висит, уж очень на маму похожа.

 Но я даже подумать об этом не могу, такая бабка некрасивая. Хотя обо мне заботится, «Алик, ты где, Алик, ты что… есть, мыться, спать…»   Но она меня не любит, хотя говорит «у меня никого теперь, только дочь да ты».    А папа?

Она о нем вечно забывает. Он, конечно, хороший человек, говорит, а потом снова забудет. А вот мыть меня никогда не пропускает, хватает острыми когтями за шею и гнет прямо под воду, чтобы мыл лицо. Я этого не люблю, говорю ей — сам, сам, но она не верит, сам не будешь, у меня тоже мальчики были, никто мыться не хотел. И плачет. Вода ледяная, а чтобы текла горячая, надо топить колонку брикетами, они как коричневые камни. Надо сначала колонку разогреть бумажками или щепками, иначе брикет не загорится, но если уж загорелся, тепла много. Только потом золу ведрами выноси. Папа говорит, ладно, вынесу вечером, мама говорит, нет, сейчас. Ты вечно забываешь, а у меня зола в горле стоит. Но хорошо хоть брикеты дали, потому что ты главный врач. Вот видишь, есть толк от главного, она говорит.

Мне толк надоел, вздыхает папа, я медицину люблю. А от меня воспитания требуют, я ведь партийный кадр.

Бабка говорит, смотрите, Сёма, кадров в первую очередь…

Вы слишком, такая война прошла, теперь другая жизнь, врагов уничтожили уже.

Враги всегда найдутся пока мы здесь, не забывайте, кто мы.

     Так вот, бабка явилась, и села с нами чай пить. Что у тебя — яичница? Я так и знала! Есть не хочу. Они вчера убрались, можем въезжать, все спокойно получилось. А насчет альбомов и прочего, уверяет, не трогала, лежат в подвале, всю войну там и лежали, говорит. А где столовое серебро, гравюры, постельное белье, мебель… все, все, все?   Но разве докажешь, что было, что не было, бежали как от пожара, в одних пижамах. Алика в корзинке… Хорошо, я рис схватила, пакет, без риса он бы не выжил, поезд этот, жара, сплошной понос… Да ладно, главное, въезжаем, тесное место, да свое.

Бабка наливает себе чай, а пить не стала. Пошли, говорит.

Куда, сейчас? Ребенку спать пора.

А где твой муж, на работе горит, главный?

Мама ничего не сказала ей, а мне — беги в постель, я записку напишу.

Но тут пришел папа и говорит, вы с ума сошли, ночами по улицам бегать! что вы со мной делаете… С меня только что часы сняли, хорошо, жив остался. Ты кто, спрашивают, я говорю — врач, иду к больному. А, врач… ну, иди, только часы отдай, нам нужнее.

Я удивился, и ты отдал им свои часы? Большие квадратные часы, их подарил папе мой дед, поздравил сына с дипломом врача. Папа никогда не расставался с часами. Мне хотелось, чтобы он дрался за них и победил этих, а он просто отдал часы – и все?

Он увидел мое лицо, засмеялся, понимаешь, хотелось скорей домой, устал, проголодался, а тут эти дураки со своими просьбами, отдай и отдай.  Ну, отдал, зато уже дома.
  А оружие  было у них?
  Нет, сынок, похоже, что нет.
  Зачем же отдавать?
  Ну, знаешь… они могли и рассердиться. А так все обошлось.
  Хорошо, что обошлось, но папа оказался не героем. Мама стала его ругать, что приходит поздно, «когда-нибудь плохо кончится, сам ходишь по ночам, а меня учишь…» 

Я должен людям помогать.

Вот люди часы и отняли.

Да, ладно… им тоже есть нужно.

Они бандиты.

Не все так просто.

Ты бы пошел в бандиты? Вот и молчи.

Он больше не отвечал, ел быстро, проголодался. Никуда, они, конечно, не пошли, бабка ушла к старухе Хансен поговорить о прошлой жизни. Она всегда по вечерам уходит, я всем мешаю, говорит.   Приходит поздно, крадется в темноте за ширмочку, она в углу за ширмой спит. Она быстро захрапит, а я еще долго лежу, слушаю.

Он спит?

Не спит…

Очень деликатно с ее стороны, папа говорит, не ожидал.

Не так уж плохо она к тебе относится.

Да ладно… теперь у нее будем жить, авось учить не будет, не те времена.

А те были хорошими, мама вздохнула.

Тихие, счастливые, но легкой жизни не помню.

Конечно, ты между двумя семьями разрывался.

Ничуть не разрывался!.. Но ведь там мой сын…

Какой еще сын, я про сон забыл, какой-то еще сын появился…

Наконец, у нас будет своя комната, мама говорит. Алика отправим к маме спать.

Я думал обидеться, но не успел, заснул, а утром решил, насчет сына показалось, спать я могу у бабки, а днем у меня будет свой уголок, мама обещала, значит, так и будет, как она говорит.



между прочего — 2017-01-20 10:54

А про что сегодня? — как всегда, не знаю точно, про что напишу…
Про картинки, это чаще всего… Хотя каждый раз кажется, что о них писать?.. Но иногда какая-нибудь пятая рождает слова… какие-то далекие ассоциации. Свойство человеческого мозга, эти далекие. Связей много…
И, может быть, немного про СУБСТАНЦИЮ, внутри которой жизнь протекает… Но что может сказать о ней художник? А писатель, что, больше может?.. унавозит только почву бессильными словами. Если Наука об этой Вещи или Явлении не знает, есть ли вообще субстанция такая, или только дырки между событиями… Но дырка тоже вещь, что о ней сказать? Много уже известно о черных дырах, о темной материи… но мне-то до всего этого — что? С моей жизнью никак не связано, масштабы разные, и время мое — не то, не то…
Пусть себе наука думает о длительности, для меня она просто измеряется — числом сердечных сокращений, вдохов и выдохов.
О ВРЕМЕНИ разговор. О чем еще рисовать, писать… всё о нем. События только узелки на ниточке, кто-то занят ими, многие считают, что жизнь и есть совокупность событий, и рассказывают о них, и пишут, и рисуют… А кто-то заворожен скольжением самой нити, и с каждым годом все сильней… она всё быстрей струится, не удержать… Но как рассказать о том, что невидимо без событий?.. Не знаю, но кажется — то, о чем невозможно рассказать, можно изобразить. Художник меньше зависит от текущей реальности, насыщающей время событиями — он сам создает события из ничтожных для постороннего взгляда примет реальности, или просто выдумывает их — и нить скользит непрерывно, и не нужно искать узелки…
Обман, иллюзия? Наверняка. Но мы живем иллюзиями, перебираем события, узелки на своей нитке, а что такое мы сами? Мир мог обойтись без нас, почти ничего не изменилось бы, это факт, о котором много умников талдычат, а на самом деле не верят. Ведь я такой чудесный-интересный… — и в пропасть, да?
Да. Именно туда. Но пока живем, поиграем еще немного с этой ниточкой между пальцами, а что?

Из библиотеки danmarkovich.org — 2017-01-21 08:36


Зимнее утро в Болгарии
……………………………………………………….

Конец дня в Пущино
……………………………………………………….

Окно за мусоропроводом в доме 10Г (Пущино, дом Перебежчика)
………………………………………………………….

Пейзаж в Хисаря
………………………………………………………….

Молодость и старость
………………………………………………………….

Устал…
……………………………………………………………

Метро «Юго=Западная» (1977 г)
…………………………………………………………

Жест
…………………………………………………………

— Ваша собачка не укусит?



vladkostromin (2017-01-21 09:24:17)

красиво

«СЛЕДЫ У МОРЯ» (глава пятая) — 2017-01-21 08:55

Приехали

На следующий день поехали, в таких делах важно быстро, бабка говорит, захватчиков хватает, потом опять три месяца по судам? Погрузили в грузовик три чемодана, две сумки, старый сундук большой, Бер дал для хлама. Сели на вещи и поехали.
Твой брат ничего хорошего не даст, мама говорит.
У него своя семья.
Он тебе обязан. Они солидно окопались, со своей Хансен, вроде не евреи, немцы не тронули ничего.
Не завидуй, радуйся, что кому-то повезло. У Бера сердце больное, и Альберта ни туда, ни сюда.
А у тебя здоровое?
Как это ни туда, ни сюда, я спросил, папа усмехнулся, тебе рано.
Ваш брат слабохарактерный, бабка говорит, она папе неприятные вещи говорит на Вы.
Он помолчал, потом говорит, Юлик должен появиться.
Мама обрадовалась, это папин второй брат. Она его любит, он философ, во время войны жил в Сибири, теперь ему, может быть, разрешат вернуться.
В Таллине ему жить нельзя, папа говорит, но он будет близко, все-таки у нас теплей, чем там. Папа никогда не говорит, где Юлик, — далеко, и все. Юлик писал статьи в газету до войны, словно с цепи сорвался, надо было думать.
А что ему думать, детей нет, жены нет, мама говорит.
Таня его жена, она вернется с ним.
Бросьте, Сёма, не вернется она, бабка говорит, очень ей нужен ссыльный еврей. И что ей делать там, в лесу, детишек учить манерам? Она до Москвы доберется… ищи, свищи.
Мам, не нужно так плохо о людях думать, мама говорит, Таня умница, а Юлик гений, что только от него осталось?
Как это осталось, я спросил.
Не вмешивайся, могло ничего не остаться, тебе рано понимать.
Детей учить ему не позволят, папа говорит, а в вечерней школе работать может.
Ты все заранее знаешь, вдруг позволят.
Не понимаешь еще, где живешь.
Где, где, я домой приехала.
Мы долго ехали, на другой конец города, зато наш новый дом недалеко от школы. Рядом русская школа, пойдешь на следующий год. Едем через садик, здесь раньше росли цветы, дикие розы, мама говорит, а теперь все раскопано, видно, недавно картошку выкопали. Вот до чего докатились со своими немцами, картошку в городе сажали, чтобы прожить.
Ты, Зина, просто прелесть, отвечает бабка, забыла, как ходила по деревням, кусочек масла купить для сына. За свое белье!.. Вот и кашляешь, надо к настоящему врачу, домашний доктор не врач.
Я вспомнил — мама всегда бледная, и кашель у нее всегда.
Для тебя всегда, не помнишь, какая она здоровая была, бабка говорит, маленькие ранние годы забывают.
И я забуду про сейчас?
Про сейчас уже не забудешь, ты взрослый, но не совсем. Слава богу, у тебя еще время есть, взрослым быть страшно, не спеши. Сёма, стукни шоферу про здесь — направо.
Папа не успел стукнуть, шофер дорогу знал. Мы въехали в тесный переулок, с одной стороны маленькие деревянные домики с заборчиками, с другой торчит большой желтый дом, четырехэтажный, очень грязный и кривой. Я сказал маме, она говорит, тебе кажется, это рядом с ним все кривое. Это и есть теперь наш дом. За ним каменный сарай с окнами, непрозрачными от пыли, мама говорит, это мастерская, здесь пилят дерево. Да, раздается визг, потом тишина, и снова визжит пила.
Пилят редко, дерева нет, бабка вчера уже все узнала, после суда ходила по улице вдоль дома, ключи ей еще не дали, а то бы побежала наверх.
Мы поднялись на второй этаж, там четыре двери, вот эта наша, на ней печать, бабка ее сорвала, роется в сумке, ключ не найду…
Дай, помогу, мама говорит.
Нет, я сама, сама…
Достала, наконец, большой длинный, как флаг, начала совать его в дырку и все мимо, мимо… мы стоим, ждем…
Наконец!
Дверь заскрипела, отворилась внутрь, и я увидел темную переднюю — и сразу обе комнаты, проходные, они залиты светом, а паркет… я такого не видел, большие плитки, темные, натерты чем-то, потому что блестят.
Хоть квартиру оставили в хорошем виде, мама говорит.
Я заставила все убрать, чтобы их духу не было.
А где они теперь, я спросил.
Там, где раньше жили, у нас в подвале, бабка отвечает, она истопница и дворник, папа устроил ей работу, пусть еще довольна будет.
Оказывается в подвале много комнат, там можно жить, правда, окошко под потолком, зато рядом в комнате котельная, всегда тепло, даже зимой, так что им неплохо там, и нечего было бабкину квартиру занимать.
Папа говорит, они тоже хотели пожить как люди, воспользовались. Евреев не стало, и многие не евреи тоже уехали, которые были за русских.
Вы все можете объяснить, бабка говорит.
Я не оправдываю, чужое брать никогда нельзя, запомни, Алик.
Вот-вот, а говорят, старая мораль.
Паркета в подвале нет, зато доски отличные, папа говорит.
А ты откуда знаешь, спрашивает мама, ходил, что ли, к ней, опять ты за свое…
Брось, просто знаю, мы им ремонт делали в подвале.
Они не заслужили, воры, бабка против ремонта.
Забудьте, Фанни Львовна, папа отвечает, они не враги, им не больше нашего повезло. А мне — идем, поможешь принести альбомы и все такое, что осталось от прежней жизни у нас.
Удивительный человек, бабка вслед ему говорит, все объяснить может.
Ах, мам, оставь, ему на войне не сладко было.
А мы с папой уже шли в подвал.



Прежде прежнего… — 2017-01-21 18:09

Совершенно не интересно, что будет в мире через десять лет. Как же так, говорят, а вдруг ядерная война… Тем более, не интересно, как для человека не интересна его смерть. То что не имеет будущего, не интересно. А какое может после смерти будущее быть, увольте, что вы… Гораздо интересней (если жизнь продолжится), что будет лет через двести, да… Но самое интересное, и уже «геосоциальное» — то, что будет через миллион лет. «Через миллион лет здесь будет море, и теплынь, теплынь…» И вся наша жизнь глубинный, глубокий смысл имеет, только если через миллион лет с землей, всеми живыми существами, включая Homo, что-то еще будет происходить. В самом серьезном смысле все наши стили, жанры, интонации… и любые отношения — они зависят от того, что будет через миллион лет. Колебания все эти между реализмом, модерном, эклектикой и цинизмом постмодерна… и новыми волнами стихов о душе, о красоте, а все это будет… все это питается энергией общего процесса, иногда распада, иногда возрождения, который направлен туда — через миллион лет. И если там — пусто, и ни одного живого муравьишки даже… тогда зачем моя жизнь была?..

«СЛЕДЫ У МОРЯ» (глава шестая) — 2017-01-22 11:34

Другая жизнь /

С первого этажа лесенка вниз под землю, налево коридорчик, узкий, но длинный, потом справа большой зал-котельная, за ним комната, там эти люди, которые в бабкиной квартире жили. За дверью у них тихо, наверное, притаились, знают, что мы идем.
А потом еще одна дверца, у папы оказался ключ, мы вошли.
Узкая как щель комната, пол каменный, большими серыми плитками, вдоль двух стен полки деревянные, высоко под потолком окошко, видно, как по улице ходят ноги. Скоро начнут топить, в этом подвале неплохо, папа говорит, давай смотреть, что осталось от нас.
Очень мало осталось, толстая ткань с узорами, от нашей ширмы, в ней завернуто несколько книжек, вот и альбомы… лампа старая керосиновая, картинка… Потом я рассмотрел, не картинка, а деревянная желтая дощечка, грязная, если присмотреться, на ней вырезаны деревья, люди… папа говорит, сделано ножом, это японская работа, как отчистить, не знаю. Альбомы давай здесь посмотрим.
Может, наверх понесем, там светлей?
Он подумал, нет, сначала посмотрим сами. Чуть-чуть. Положил альбомы на нижнюю полку, поближе к окну, чтобы удобней было смотреть, мы стояли и смотрели.
Это кто, рыжий пузатый?
Папа засмеялся, отец твоей мамы, дедушка, он умер до войны, слава богу, не дожил, он бы не вынес, бабушка сильней.
А это кто?
Мой отец, тоже твой дед, он умер еще раньше, от старости.
А это?
Не узнаешь? Твоя бабушка.
Не может быть, она такая красивая была?
Красивая и капризная, мучила мужа, а он ее любил.
А она кого любила?
Она сыновей любила, и немножко твою маму.
Один мой дядя толстенький и рыжий, а второй высокий и темный, я впервые увидел, какие они были. Странно, что их нет.
А у нас есть наши фотокарточки?
Алик, не было времени сниматься, теперь будем. Ну, что же, не так страшно, пойдем наверх.
Почему страшно?
Он не знал, что ответить, думал.
Понимаешь, другая жизнь была, и кончилась, война все перевернула, а нам надо жить, пореже вспоминать.



Давнишнее — 2017-01-22 11:57

Я много-много раз делал научные доклады, показывал графики. Иногда мне говорили — «нет, не так! Совсем наоборот!» А у меня факты, цифры, опыты, вот, вот и вот… А они или молчат, или свои факты — вот, вот, вот…
И никто не обижается, не оскорбляется, хотя, возможно, годы потрачены. Разбираемся. Я был блондин, а мне говорят — ты шатен был. Поди проверь, теперь лысый совсем! Но есть фотки, и я могу доказать… если интересно, конечно, а обычно никому не интересно. А у мамы был кусочек локона моего, в годик срезан, и я блондин был! Тоже факт. Я люблю факты. А когда мне говорят, камень весил сто пудов, и отодвинуть его нельзя было никак, то я не верю. А стражу можно было напоить, о, этого всегда хватало!.. Я не верю так называемым очевидцам, будь их хоть двести человек. Истерики и истерички, и темные донельзя! Вот на всю страну воду заговаривал один шутник, и верили. А странный свет, огонь из подвала? Сколько я таких видел, странных, но никогда ничего божественного и не думал увидеть, садился и разбирался, и оказывалось, факты говорили — вот, вот и вот… Когда лекарство называется занос, пронос… или длянос?.. вижу мошенника перед собой. Мир полон обманщиков, понявших, что дураков, ждущих чуда и легко внушаемых… пруд пруди… И так было всегда. Верьте только себе, видел — видел, щупал-щупал, ел- ел… Я про ученых не говорю, у них другое оружие есть, надежное и верное, но ученых мало, а неученых… тьма! тьма! — и все больше их, это идут к нам средние века, а вот будут жечь книжки и несчастных истеричек-ведьмачек… Ну, не знаю… А читать не позволят многое. И особенно — смотреть, смотреть! Будут ли выкалывать глазки? Ну, не знаю… Но люди трусливы, скажи им строо-о-го — НИЗЗЗЯ! И этого хватит, вполне хватит!
Фу, до чего противно стало жизнь доживать, взять надо котов своих и умотать, куда-нибудь в сухую степь — умота-а-ть!..


graphitt (2017-01-23 07:21:04)

«И особенно — смотреть, смотреть!»

http://www.newizv.ru/society/2017-01-20/251158-uljanovskij-sud-zapretil-rossijanam-smotret-na-ispanskij-hamon.html

ЖИВУТ ЖЕ ЛЮДИ… — 2017-01-25 07:19

Мне недавно сказал один человек:
— В тебе нет главной черты писателя.
-Только одной?
-Не ёрничай… без нее пропадешь. Современность понимать не хочешь. Тихий бунт. Фига в кармане.  Искусство в себе, башня из слоновой кости… Не хочешь интересным быть для читателя.
— Пишу как могу, как умею…
— Что ТЕБЕ интересно, то и пишешь. Девятнадцатый век. Это же надо, как застрял! Над тобой модернизмы всякие, и постмодерны пролетели, даже не заметил. О читателе подумай, он современностью заворожен, хочет про сегодня знать! Что о нем думаешь?..
Я стал думать, что же я думаю о нем… Молчу, так усердно думаю.
— Вот видишь! Хоть бы историйку забавную рассказал… или анекдот из жизни известного проспекта… Чтобы читатель тут же себя узнал! или тебя… Посмеялся. Сказал, покачав головой, — «надо же, как бывает. Как славно, смешно, забавно, пусть печально иногда… живут люди на земле…» А ты еще и рисуешь, надо же, Чюрленис… Вот это у тебя — что нарисовано, к примеру?
— Сломанные заборы… в степи. В желтой степи.
-После Берлинской стены… Поня-я-тно. Это люди могут понять.
— Нет, она тогда еще была. Когда рисовал, не думал о ней. Когда думаю, картинок не пишу.
-Отчего же сломал забор?
— Красивше показалось. Цельный забор скучен — повторяемость… Острый, выразительный элемент нужен.
— А, понимаю, намек на кресты.
— Да что мне кресты! И не христианин я…
— Значит, из этих?.. Хотя у них тоже кресты… и полумесяцы…
— Отстаньте, надоели. Мне это ни к чему. Степь желтая, сломанный забор, темнеющее небо… Ничего не хотел. Ничего.
-Дурак ты, братец. А люди хочут о себе узнать, как они — сегодня! живут на земле.
-Да пропади они пропадом, у меня свои дела, интересы…
-Так ты, братец, еще и негодяй…
-Да, да, да! Пропадите все — с заборами, без заборов…
-Жаль, жаль… ушли времена…
— И вообще, не забор это. Элемент, конструкция, выражающая нечто внутреннее…
— Расстегнулся, наконец. Вот за это и не любят тебя. Конструкция. Внутреннее. Кафка нашелся…
— Ну, и шли бы Вы…
— Феназепам прими. Жаль, ушли времена… Тогда бы ты шел, шел… по нашей степи. А заборчик мы починили бы…
-Ага, понятно. Не тыкайте мне.
-Да ладно, кукситься не надо, мы добрые теперь. Только веселей смотри, как много забавного, особенного в жизни — в ЖИЗНИ! понял? Ну, ты же медик, к примеру, был… и потом, сколько всего перепробовал, историй знаешь — завались… Бабы, например… они же как семечки, лузгаешь, лузгаешь… Люди хочут о себе смешное или забавное узнать. Иногда полезное даже, а ты?..
-Плевать я хотел, жизнь, жизнь… Я вот… Степь. Песок. Забор… Ничего от вас не хочу.
— Оттого и не нужен никому. Тогда внимания не проси.
— И не надо. Отстаньте… Забор… Дерево в ночи… Фонарь, бледные лица…
— Вот, вот, алкаш… Сто лет пройдет, все будет так. Пока Вас не изничтожат.

«Махнуть Хвостом!» (Избранные рассказы из 4-х сборников) — 2017-01-26 11:54



/////////////////////////////////////////////////////////////////////////
Обложку сделал сам. С точки зрения книжного дизайна она неправильная. Зато на ней 100 миниатюр, живописи и рисунков. И на обратной стороне есть. ЕЕ уже нет у меня, весь тираж раздал. А в Интернете? {{ см. yandex.ru «дан маркович махнуть хвостом» }} У Феликса был самый лучший хвост («ЛЧК») На сегодня хватит.
А сама книжка, ее макет, вот он:
http://docme.ru/doc/1295999/-mahnut._-hvostom-#expanded:on
Наверное, я повторяюсь. Но «книжные» авторы каждой своей книжкой тиража повторяются. Кроме того, за них старается издательство, магазины, продающие книгу. Я смолоду эти хождения и просьбы презирал, мне этих занятий хватило на пару лет. Я ничего не продаю, мое дело — дать людям шанс бесплатно прочитать, дальше как хотят. Могут и напечатать себе и знакомым ограниченное кол-во экземпляров, ничего против не имею.



amerik (2017-01-26 10:53:31)

очень хорошая! наверное, в бумажном виде не найти уже?



danmarkovich (2017-01-28 13:21:25)

Я немного добавил в запись. Книжки нет, и мало у кого она есть. Но она написана, для меня это все-таки главное. А наличие полного макета позволяет распечатать на бумаге, если кому-то очень хочется. Лично мне на бумаге стало трудно читать, маленькие черные значки. А экран у меня большой, больше 30 дюймов 🙂 Во всем можно найти положительную сторону. Даже в слепоте, Наконец, сам бы решился вопрос, возиться ли мне с изображениями или писать тексты. Сорок лет решить не могу, и там, и здесь… А писать можно вслепую. Думаете, шучу? Только наполовину 🙂

АССОРТИ10_9 (28012017) — 2017-01-28 11:26


Два взгляда на мир, оба интересных и правильных по-своему, но… в сумме только серость получается
…………………………………………………………….

Обложка к книге рассказов «МАМЗЕР» {{ Мамзер — это незаконнорожденный, так называли детей, рожденных не в браке. Даже если потом родители соединялись официально, детишек так все равно называли, правда, в мое время, уже не совсем всерьез. Считалось, что такие детки интересней и способней получаются.}}
……………………………………………………..

Известный мне котенок, много лет общались, а сейчас уже не знаю, где он, наверное, умер.Недавно мне рассказали, что в Пущино ужасная история произошла. В десятом доме, мне хорошо известном. На последнем этаже загорелся мусор в вытяжке, ночью, и от угарного газа погибла женщина, а с ней и почти все ее кошки, из двадцати выжили четыре. Там были кошки, которых я хорошо знал. Мотька не стала там жить, убежала на волю — и в живых осталась.
……………………………………………………

Сказка про архивы, семейные, которые никому не нужны стали. Вороны расклевывают наши архивы. Мне повезло, взял Серпуховский музей, шесть ящиков записок и черновиков, и даже дневники. Зачем? Не знаю, выбрасывать было трудно, а тут подвернулся случай. Ясно, что не нужны никому, но ненужные вещи самые дорогие, да.. Никогда к ним не вернусь, но пусть полежат: звери, вещи старые, записи… они многих людей живей. Надо дать им шанс свою жизнь прожить
…………………………………………………..

Красная нитка
………………………………………………….

Лето. Окно за мусоропроводом.
…………………………………………………..

Немного про сухие цветы. Благородное умирание. У людей видел такое два или три раза за всю жизнь, все остальное — стоны и жалобы. Не хотелось бы… Стараюсь брать пример со зверей и растений…
……………………………………………………….

Фото и живопись «в одном флаконе»



Днем было солнце — 2017-01-28 16:11

Днем было яркое солнце, снег таял, подтекал, а я шел к мусорным ящикам, за ними дом, в котором теперь живет Матисс. Ира называет его МАтис. Я не очень люблю Матисса-художника, но не называть же кота Марке,  шипящие буквы он издалека слышит. Когда мы приехали, он единственный из котов шел на руки и играл, не выпуская когтей. Он был еще котенок, и коты не трогали его. В этом году, зимой, совсем другая картина, его гоняют все, чувствуют, что растет соперник… А он еще всех боится, и убежал к дому, где жил в детстве. Кормили его там неважно, но теперь немного устыдились, видя, как мы всех бездомных и полубездомных кормим. Он немного поправился и реже лезет в мусорные ящики, хотя все равно лезет. Стоя у ящика, я позвал его, вижу — бежит… Поздоровались. И я дал ему полсардельки, здесь они вкусные, и содержат мясо, хотя и немного. Он ел, я смотрел на него. Удивительно похож на нашего пущинского кота Аякса. Сколько лет прошло… Аякса отравили.Не слышал, чтобы здесь котов травили… Вечером попробую накормить вареной печенкой. Вечером будет толпа, шестеро наших и еще троица из других домов. Кто сильней, кто быстрей… И я среди них, самый сильный, но неповоротливый… и не боятся они меня. Надо разделять, отвлекать, занимать кусками. Как-нибудь получится, надеюсь, не останется без еды Матисс…  В Пущино я дрался с Серым на равных, он гораздо быстрей был, и бил наших, там серьезней было дело. Но и я постарел…

Названия в виде исключений — 2017-01-29 11:39

Вообще к названиям всерьез не отношусь, а к таким… ну, просто смешно. Не потому что они по смыслу смешны, хотя и так бывает, а просто потому, что это совершенно мне ни к чему. К картинкам отношусь куда серьезней, чем к текущим событиям. Хотя могу из-за них(событий) кипеть и волноваться, но это абсолютно ДРУГОЕ: хорошие изображения или нет, но они в других координатах и времени и пространства, чем реальные события. Конечно, совершенно далеко не все так относятся, но я уж так устроен, и переделываться не намерен. Для меня изображения, не проходя через реальность, сразу опускаются куда-то на собственное дно, имеют отношения к моим состояниям. Вообще. искусство — это архитектура внутренних состояний. А пошутить… почему не пошутить? Солнышко, воскресенье…
……………………………………………………………………………

СВОБОДУ ИНТЕРНЕТУ!
……………………………………………….

Скоро вернутся
……………………………………………..

В поисках потерянного времени
………………………………………………………….

Холодильник не победит телевизор, пустая тарелка — победит
………………………………………………….

М.В. Я еще жив, привет картинке!
…………………………………………………..

Сильней жизни только ВРЕМЯ
……………………………………………………………

НАШИ САМЫЕ ЛУЧШИЕ!
……………………………………………………………..

— Не слишком ли быстро я бегу…
………………………………………………………

Прогулка в полдень по густой траве
………………………………………………………….

РОССИЯ: Дорога в НИКУДА
………………………………………………………

Читать для глаз вредно, смотрите ИНТЕРНЕТ на большом экране!


salariman (2017-01-30 10:16:48)

В личке сообщение отправить не удается, у вас она видимо «только для друзей».
Я пробовал разные скорости, эта мне кажется оптимальной.
Для постов, где картинок не меньше 12, скорость 0,7 секунды.
Для тех, где меньше, соответственно скорость ниже, они по секунде с лишним показываются.
Можно попробовать увеличить, вам какая кажется достаточной?



danmarkovich (2017-02-06 17:33:23)

Мне кажется достаточной та скорость, при которой можно, хотя бы в общих чертах, рассмотреть каждую картинку 🙂

2017-01-30 10:00


Момент любования
………………………………………………….

Отряд не заметил потери бойца…
………………………………………………….

ЦВЕТ и МУСОР
………………………………………………..

Праздник Осени
………………………………………………

Моя Вселенная
………………………………………………..

Цветы для ИДИОТА
…………………………………………………..

Праздник Старости
…………………………………………………..

Праздник Осени
…………………………………………………………

Ночные Радости



vladkostromin (2017-01-30 16:40:02)

мне нравится



danmarkovich (2017-01-30 17:08:49)

Приятно слышать.



vladkostromin (2017-01-30 17:13:41)

а мне приятно, что есть такие люди как Вы

SPRING_2 (31012017) — 2017-01-31 08:36


Бездомный
…………………………………………..

Из одного материала
………………………………………….

ЦВЕТКИ (вариант)
………………………………………….

Ночное окно
…………………………………………..

Из цикла «Моя Вселенная»
……………………………………………….

Упрямая Соня
………………………………………………

Конец властителям
……………………………………………………….

Старый веник



2017 — 02

HIERO_2005 (Зарисовки 2005-го года в журнале «Иероглиф») — 2017-02-02 08:07


Сатир и Нимфа (вариант без второй нимфы)
…………………………………….

«Цветок, летящий над городом» (Илл. к повести «Жасмин». «Тенета», 2002г)
……………………………………

Вид из окна дома №20В, где жил с 1976 по 1993гг.
…………………………………..

Летний покой. На дорожке теплая пыль… Если бы верил в жизнь после смерти, то такую бы хотел.
………………………………………………

Пианист-импровизатор (вариант)



ПОВЕСТЬ «ЛЧК» («Цех фантастов-91», М., 1991г, фрагмент) — 2017-02-04 23:49

ПРО ГРИБЫ

Свободного времени совсем не стало — то субботники, то воскресники, то огороды, то подвалы — и, конечно, гулянья при лунном свете. А тут еще грибы! Я люблю грибы, которые сами попадаются, они гораздо лучше тех, которые приходится искать. Лучшие грибы это сыроежки. Во-первых, я легко их узнаю, во-вторых, они при этом ухитряются быть разными, с красивыми шляпками, тонкая кожица на которых окрашена в желтый, красновато-розовый, фиолетово-синий… им доступны все цвета и оттенки, а главное — их легко готовить и можно есть даже сырыми, посыпав солью, или приготовить грибную массу, с луком и маслом… но, пожалуй, это не всем интересно. А вот Бляс и Аугуст относились к грибам серьезно, их интересовали грибы крепкие, тугие — для сушки, для соления, они уходили на рассвете, сосредоточенные, важные, в высоких сапогах и с большими корзинами, шли далеко и возвращались к вечеру. Коля грибами не интересовался, он «ударял по р-рыбе», а остальные до леса не добирались. Нет, Лариса еще собирала, у нее были свои секретные места, и она уходила тайком, одна, а уж приносила — грибы так грибы!.. Все ахали и ужасались — «чистый яд!» — а они, оказывается, были самыми полезными. Она всех угощала. Антон-то ел, куда ему деваться, а остальные шарахались, и только вежливый Аугуст говорил:

— Оставьте немножко, я потом зайду… — и убедившись, что Лариса и Антон живы, пробовал, качал головой — и хвалил.

Мы с Крыловым сошлись во вкусах — ходили в лесок, метров за триста, к реке — и там набирали полные корзины наших любимых сыроежек. А разговоры вели странные — каждый думал о своем и при этом иногда высказывался вслух, не доводя мысль до полной ясности… все о разном. Однажды он заговорил об истории:

— Раньше пытались заглянуть в будущее, а сейчас — зачем?.. Зато открылась новая область — построение прошлого. С будущим немного сложней было, у него всегда в кармане магия настоящего, как козырь в конце игры. Впрочем, в остальном прошлое и будущее не отличаются, их нет, ведь чего нет в памяти — нет нигде. Сегодня прежние методы бессильны, я предлагаю для истории новый подход: двигаемся по времени назад и создаем такую историю, которая объясняет весь последующий ход событий и настоящий момент. Ничего удивительного, примерно так обстоит дело с эволюцией жизни, с геологией земли, да мало ли… кто видел, кто помнит? — никто, а понять — пожалуйста… Эх, давно бы с историей не было проблем, если б не эти проклятые фазовые переходы…

Ну и ну… Я смог только промямлить, как Антон: «Эт-то интересно… но слишком сложно для меня». Моя единственная жизнь с ее прошлым ставит меня в тупик, а что уж говорить об истории…

А один разговор я даже записал потом ввиду его особой сложности. Заговорили о Боге. Я думал, он совсем не верит, а он меня удивил:

— Мы для высшего разума — элементики, ячейки в огромной вычислительной машине. Вся наша жизнь — мучения и страсти, подвиги и подлости — все для решения одного из бесчисленных вариантов Задачи. Мы для этого созданы. Идет колоссальный Счет…

— И что же Она считает у Него?

— Я думаю, выбирает наилучший вариант развития мира, на наших ошибках вырисовывается Ему идеальный Путь. Мне бы такую машину!.. Правда, ячейки погибают, но зато размножаются, передают свойства, опыт, память есть у каждой — и учатся, учатся…

— Значит, мы для того, чтобы показать, как не надо жить?..

— Ну, не совсем… со временем должен отработаться положительный вариант… Такая машина все может, потому что у ячеек есть выбор, в пределах общего замысла, разумеется: делаю, что хочу, что могу, честно-нечестно, бьюсь об стенку или плюю в потолок, иду на костер или предаю… Идеальная машина, развивающаяся, гибкая…

Восторг его был беспределен. А я подумал — неужели Он создал машину, рассчитывающую будущее на наших костях?.. Какой же Он тогда придумает Путь для будущих людей?..

Вот такие, совершенно удаленные от жизни разговоры у нас происходили. И чем удаленней они были, тем больше волновали нас. В этом есть что-то похожее на почесывание в местах, где раньше сильно чесалось. Впрочем, иногда мы приближались к жизни, к примеру, как-то я спросил его:

— А что, этот теоретик — плут?

— Уверен, он был себе на уме.

— А люди… так и поверили?..

— Что люди… милый мой, что люди… Ну, сначала некоторые хихикали — за кошками гоняются. Так ведь наука! По-ле особое, понимаете? Физики изучают структуру уже, уже изучают, а как же… Наука — наше спасение, можно ли ей не верить?.. А в сущности, какая разница, что за идея! Когда-то идея была — борьба с пустыней, потом с болотами, затем овраги… теперь вот — коты… Идея позволяет объединиться, подмять остальных, взять лучшую еду…

— Значит, от них не уйдем ни мы, ни коты.

Он вздохнул — «ну, все-таки, они отвлечены…»

Я понял — он хочет в это верить.

Был еще один пустоватый разговор, он как-то предлагает:

— Почему бы вам не написать книгу об этих черных кошках, вы так их любите…

— Во-первых, о котах, о черных котах… а во-вторых — мне запрещено.

— Знаю, знаю, но можно попытаться ведь. Я даже название вам придумал — «Любовь к Черным Котам». А сокращенно — ЛЧК… ну, не занятно ли? — он захохотал.

О книге я и сам думал, а название мне не понравилось:

— В такой истории должно быть многое, не только любовь, и в названии следовало бы это отразить. А вообще, опасная идея…

— Боитесь, что осудят в будущем?..

— Нет, будут судить в прошлом.

Он засмеялся:

— Неплохо… вы проникаетесь моими идеями, но слишком буквально все восприняли, сеньор литератор.

Так мы болтали о разном, два старика, ничего, конечно, друг другу доказать не могли, да и не хотели, а на деле собирали простые грибы сыроежки, которых было видимо-невидимо, и сколько мы ни говорили, результат был один — шли домой с полными корзинами и жарили грибы на блясовской свининке.



Конец «АССОРТИ» — 2017-02-07 10:27


Молодая АССОЛЬ
………………………………………..

Натуральный угол высокой полезности
……………………………………………..

Легкий гламур со свечой
……………………………………………..

Несколько тяжеловесно, с нитками
………………………………………………….

Русалка в семейном рабстве
…………………………………………………………….

Не ждали (вариант)
………………………………………………..

— Мама, я люблю женатого…



Суперкукисы — 2017-02-08 11:08

Вытащил из «Кукисов» то, что еще интересным показалось.   И внес мелкие изменения, там, где не мог оставить без изменений.  )  Вообще, я редко этим занимаюсь, в основном издеваюсь над знаками препинания
…………………………………………………………………..
Три правила…
Я повторю вам правила, которые знают все коты – к опасности лицом, особенно если знаешь ее в лицо. К неожиданности — боком, и посматривай, поглядывай, чтобы неожиданность не стала опасностью. А к хорошим новостям задом поворачивайся. Пусть сами тебя догонят.
………………………………………………………………………………………………………….
Бежать некуда…
Пес Вася жил со мной 16 лет, и не любил меня. Он не любил нас, людей — никого. Не было в нем собачьей преданности, терпеть ее не могу. За это уважал и любил его. Он уживался с нами, терпел… и ускользал, когда только мог — исчезал. Прибежит через несколько дней, поест, отоспится, и снова убегает. Я думаю, он и собак не любил. Обожал, правда, маленьких злющих сучек, но это не в счет, каждый знает…
Мне всегда хотелось узнать, что же он делает, один, когда устает бежать.
Он не уставал…
А когда состарился, все равно убегал. Только тогда он перестал убегать далеко, и я часто видел знакомую голову в кустах, лохматые уши. Большой пес, с густой палевого цвета шерстью, с черной полосой по спине. Он лежал, положив голову на лапы — и смотрел, смотрел — на деревья, траву, дорогу, небо…
Он умер, а мне понадобилось еще много лет, чтобы его понять.
…………………………………………………………………………………………………………………………..
Открывая двери…
Кошка открывает дверь, толкает или тянет на себя, при этом проявляет чудеса изобретательности, заново открывая рычаг.
Но закрыть за собой дверь… Никогда!
Но этого и многим людям не дано.
………………………………………………………………………………………………………………………………
Мой Хрюша…
Хрюша был особенный кот, не могу его забыть.
С ним одна была жизнь, после него — другая.
Он умел разговаривать. Бежит рядом, и длинными фразами взволнованно объясняет. Не мяукал, короткие звуки, очень разные, с большим выражением.
Я его понимал.
А в один год исчез мой Хрюша, в один день и вечер. Прихожу утром – нет его.
Я искал его везде, не нашел.
А дальше… другая жизнь, я же говорю…
Потери накапливаются в нас, как тяжесть, и в конце концов, подтачивают жажду жизни. Если бы у меня была душа, я бы нарисовал ее как моего Хрюшу: бежит рядом, говорит, говорит… Если бы на свете было счастье, то так бы его нарисовал.
Но нет ни души, ни счастья.
Но Хрюша был. И никто не убедит меня, что жизни не было.
…………………………………………………………………………………………………..
Что делать…
Мир безумен, что же нам делать…
Один отвечает — жрать, жрать и жрать. Кошка ест, она голодна. Загорается дом. Кошка ест все быстрей, ее тревога усиливает желание, это физиология.
Другой отвечает, — не жрать, а рисовать. Если мир безумен, нужно безумней его стать.
А третий говорит — кошку забыли, вытащите кошку из огня…
……………………………………………………………………………………………………….
Своя Тамань…
Не раз мерещилось: жизнь — навязанная командировка.
Поездка из ниоткуда в никуда, в середине городок, своя Тамань — пятнами лица, глубокое пропитие, нечаянная любовь, еще несколько событий…
И пора на окраину, где пусто, глухо, взгляд обрывается в черноту.
Но что-то от этого видения отвлекает, постоянно — может, страх, чрезмерная привязанность к себе?.. А потом… усталость, чувство безразличия, да с холодком по спине?..
………………………………………………………………………………………………….
Среди своих…
То, что нарисовано, написано, влияет на автора необратимым образом.
Картинка во многом подстерегание случая. Лучшее не задумывается заранее, а выскакивает из-за угла. Слово «талант» пустое, зато есть другие — восприимчивость, тонкая кожа…
А потом наваливается на тебя — вроде твое, но непонятным образом попавшее в картину.
И начинаешь крутиться среди образов, впечатлений… они толкают дальше, или, наоборот, останавливают, задерживают… И это неизбежность: бесполезно говорить — хорошо… плохо…
………………………………………………………………………………….
Тогда зачем…
Перечислю ряд причин, который вызывают во мне печальные чувства — по восходящей к концу списка.
1. через сто лет России не будет
2. через двести лет русского языка не будет
3. через тысячу лет человечества не будет
4. через миллион лет жизни на земле не будет
5. через миллиард лет солнца и земли не будет
6. через пятьдесят миллиардов лет Вселенной не будет.
Чем ниже по списку, тем сильней печаль.
Если Вселенной не будет, то наше ВСЁ — зачем?.. и я зачем был?..
А если скажут – «проживешь еще пять лет», то слегка вздрогну, но завтрак съем без колебаний.
А если скажут, «десять гарантируем», то весело побегу по своим делам.
…………………………………………………………………………………………………..
Вежливость королей…
Бабка в повести говорит мальчику — «должен не бояться…»
Она не говорит «не должен бояться», так сказала бы другая бабка — другому мальчику.
………………………………………………………………………………………………………..
Ничего особенного…
На темно-серой бумаге, шершавой, скупо — пастель, туши немного или чернил…
Сумерки, дорожка, ничего особенного.
Смотрю — иногда спокойно там, а иногда — тоска…
А кому-то, наверняка, ничего особенного.
Так что, непонятно, от чего тоска…
………………………………………………………………………………………………………………
Ощущение важней…
Если в книге есть зерно, то она автора, пусть через много лет, но все равно догонит, и то, что написано, приключится.
Искусство — мироощущение. Мировоззрение отстает от мироощущения на полжизни.
 


graphitt (2017-02-09 18:56:34)

Когда-то у нас жил котик, который разговаривал. Только он любил сидя это делать — придёт с прогулки, сядет, смотрит в глаза и рассказывает, очень увлечённо. Но я не успел научиться его понимать.



danmarkovich (2017-02-12 17:06:48)

А я отвечать ему не научился-таки 🙁

Не ЖДУН нужен, а ЖДАТЬ! — 2017-02-09 18:57

Ждун добродушный толстячок.  Ждать — ядовитая злобная  тварь, помесь змеи с мурёной. Ждать нужно ждать. Если уж кого-то ждать…

2017-02-11 07:34

Есть вещи, о которых редко говорят. Наверное потому, что велик страх ошибки. Иногда его нет, свойство человеческое, личностное, иногда бесстрашие с возрастом приходит, вместе с безразличием, иногда от высокомерия, непоколебимой веры в себя…
Страх от умения. Профессионализм. Он вводит «в рамки», — и создает препятствия. Внутри бывает широко, вольготно, но препятствия маячат, пусть вдали. Но вообще, все это неспецифическое, просто человеческое. {{Сюда относятся и национальность, и пол, и раннее воспитание. Быть другим… или стать?.. страшно… Лучше только о художниках скажу…)}} Есть художники большого умения, но лишенные страха. Но редкие. Навскидку… живописец Домье, по силе равный Микеланджело… и Дега. Почему так, не знаю, и спорить не могу. Две человеческие черты Дега. Начал слепнуть — взялся за пластику, стал лепить. Перешагнул туда, не глядя. И второе — в старости, слепнущий, ходил на аукционы, и смотрел, как за огромные деньги продавались его картины — и смеялся, радовался за них, не жалел, что не ему досталось. Определенная свобода проступает… Но это мелкие детали, для серьезного разговора здесь места мало.
Профессионализм дает уровень, средний высокий уровень, и гарантирует отсутствие больших провалов.
Неумение при большом желании заставляет идти своими путями… если есть напор и страсть, и воля. И недоверие к общему знанию, к общим оценкам… и высокомерие порой, и вера в свои возможности, непонятно на чем основанная. Разумно, рационально — ни на чем.
Обычно из этого бессвязное нечто получается, неумелое и слабое, и общего уровня нет. Куча. А отдельные заметные «попадания», даже открытия?.. Редко. Дело не в способностях и не в умении, дело только в человеческих качествах — есть ли личность. Тогда иногда попадаются жемчужины среди бессвязных куч. Ранние темные, неумелые картинки и рисунки Сезанна в чем-то выше, чем последующий взлет. Они его обеспечили. В них бесстрашие и наивность, непонимание границ. Могло ничего не получиться? Личность была, она обеспечила взлет. Хотя что-то… что-то было потеряно…
………………………………………………………………………..
Но это как азартная игра с самим собой. Говорят, такая страсть — болезнь. Может быть. Но независимо от результата… приятно, черт возьми, что не побоялся, приятно… «А жизнь?!» Так говорят: «как же, и то мог, и это… может быть…» А кто знает?!
«Как случилось, так и получилось». На сегодня всё, больше ничего умного не скажу, смайл…

Живопись(1977-2017) Макет альбома на бумаге — 2017-02-12 07:43

Живопись(1977-2017)



http://www.docme.ru/upload_document?id=1357113&s=b1ddb9152346a8446741d3cc1023ee91 — 2017-02-12 07:57

http://www.docme.ru/upload_document?id=1357113&s=b1ddb9152346a8446741d3cc1023ee91
Черно-белая графика, часть вторая




Ответ -привет! — 2017-02-13 23:08

Спорить не собираюсь, есть очень сильные изображения (фото, картинки, тексты), в которых довольно низменная сущность человека, сила, власть (я включаю сюда и политические страсти, и насилие в любых видах, и войны) выражены с большой художественной силой, не скатываясь на дешевую пропаганду, а с пониманием всей драмы жизни, а эта драма есть везде, в каждом дне жизни людей, животных растений… Эта борьба жизни и смерти, света и тьмы… углубляться в эту тему не хочу, пишу только потому, что вижу в простых и примитивных изображениях легкую и безошибочную возможность поразить и уязвить, например, ударить ниже пояса, или поймать момент, когда человека убивают, отрезают голову и т.д. Здесь видимо нужен  такт, и надо отделять то, что «чисто информационное», и не совать эти беспроигрышные вещи на всякие художественные и литературные конкурсы. Но сейчас время мерзкое, когда-то я с интересом смотрел классическую борьбу, в которой подножки были запрещены, потом стало «свободней» а теперь существует борьба практически без правил, можно бить ногами по голове… и т.д. Мерзость эта всегда была в уличных драках, а теперь перешла в спорт, а дергающие за самые простые нервы изображения считаются победителями всяких худ. и лит. конкурсов. Напрашивается аналогия с порнографией, почти такие же примитивные механизмы. Это становится обычным. Но мне по-прежнему драма раненого зверя кажется столь же сильным и глубоким переживанием, как и насилие и война людей, и у меня лично вызывает никак не меньшие чувства, а может и более глубокие, потому что человек в гораздо более значительной степени создает мерзость и насилие вокруг себя САМ, а зверь может только переживать и сопротивляться, но мало что может изменить. Я на стороне зверей. И я против использования в искусстве нажима, акцентирования на наше животное начало, мне кажется важней и интересней исходить из сложных чувств и сложных отношений в жизни, и их отражать в искусстве (извините за «стиль», некогда, да и сказанное кажется таким банальным… Искусство долговечней текущего дня, и смысл его в том, чтобы в любых обстоятельствах продолжать и тянуть, тянуть эту ниточку добра, сложности, глубины и красоты…


ext_3658316 (2017-02-13 21:25:20)

полностбё с Вами согласна



arttasalov (2017-02-13 21:44:53)

+



perebeia (2017-02-13 22:03:11)

Это вы победителей Ворлдпресс посмотрели наверное. Я тоже видела. Больше и сказать нечего об этих фото 🙂



danmarkovich (2017-02-14 00:20:41)

Видел, но давно об этом думал, прочитал пару страничек Прилепина, еще что-то… Глаза жаль, читаю теперь мало, абзац-другой, и уже все ясно. Оценок не даю, только собственное чувство, а оно давно возникло, даже когда — не помню, что скрывать, точней всего сказать — брезгливость. Несколько десятков людей особенных среди огромной массы видел, близко общался, и мне достаточно, чтобы сказать — «люди не такие, как эти недоноски пишут». Если есть хоть один человек, в котором был уверен, любил и уважал, это тут же поднимает «планку» собственных оценок, и ее больше невозможно опустить. Чтобы сделать из России то, что эти мерзавцы хотят… ну, не знаю, как это возможно, надо не один философский пароход выслать, а несколько десятков наверное… Но самое большое разочарование — в интеллигенции все-таки: преобладающее большинство никуда и высылать не надо, готовы лизать и причмокивать.



perebeia (2017-02-14 11:30:45)

Я большую часть жизни в этой атмосфере прожила, как и вы. Никогда не думала, что она может вернуться, да еще в худшем виде. Мы-то смеялись над всем этим, ненавидели, прятались. А нынешние и всерьез ведь похоже все это воспрнинимают, воевать идут, и не одни маргиналы. Не понимаю, совсем не понимаю ничего. Я как только первые миазмы учуяла, все поняла. Дня бы там не смогла сейчас. Если такими темпами и дальше пойдет, скоро остаться там будет все равно что стать соучастником. Или лагеря.



graphitt (2017-02-14 13:15:11)

Ну, не у всех ведь есть возможность уехать, а кто-то до сих пор на лучшее надеется. А в основном действительно разруха в головах, Вы правы.



perebeia (2017-02-14 13:30:21)

Конечно не у всех. У меня сын там, и половина родни и друзей. Надеются все еще.



danmarkovich (2017-02-15 23:27:44)

И я всегда в России жил, с 23 лет до 75-и. Но знаете, для меня всегда было несколько Россий, может, где-то и есть единые страны и народы, но я такого не знал и не знаю. БОльшую часть мой жизни была такая возможность — жить в своем окружении, в своей России, и даже тогда, когда этих «моих» запугивали, преследовали, сажали и лечили. Они всегда были «МОИ». Они всегда — БЫЛИ. А теперь я почувствовал, что нет больше моей России, а то, что остается — вовсе не моё. В принципе я и без этой своей долгое время жил, такой уж человек — стол, машинка или компьютер, бумага и карандаш-перо… кресло старое, потом вовсе в него переселился, разлюбил в кровати лежать, уж больно на гроб смахивать стало… Надежды: На страну в целом? Да никогда и ни на какую не было, я в стране можно сказать и не жил, разве что в магазин ходил и раз в год в музей. По-моему люди не в стране живут, а в узком слое СВОИХ людей, и это не национальность, а какой-то общий взгляд на всё=всё_ на жизнь и смерть…А страны-государства, они погибают, распадаются, и это закономерно… и надеяться не на что, только на своих людей и зверей — можно.



perebeia (2017-02-16 10:26:12)

А я так долго цеплялась за свои иллюзии. Начиталась чего-то не того в детстве видимо 🙂 Теперь невозможно стыдно за это. Да, был свой круг, но хотелось чувствовать себя хоть немножко своей и со всеми, и ничего не выходило никогда. Я думала, дело во мне, я не такая. Да, не такая, ну и что? И в большинстве случаев даже и хорошо, зря переживала 🙂 И без иллюзий прекрасно можно жить.

Лебедь черная и белая… — 2017-02-16 01:13

— Почему бы вам не заглянуть к Фаине? — спросил Штейн, бросив мимолетный взгляд на столы, стулья и подоконники, где было выставлено все, чем юноша гордился. — Она, конечно… — он помолчал, — но химик непревзойденный, и многое вам подскажет… если захочет…
Марк и сам собирался, преодолевая робость перед важной дамой. Как-то они задержались в семинарской, нашлась тема, потом вышли в полутемный коридор. Сигнальные огоньки раскачивались от сквозняка — провал недочинили, оттуда дуло. Она в тяжелом шумящем платье с открытой грудью, монумент, и рядом он, робко взирающий на чудо природы.
— Убедили, вы мальчик бойкий, но… — она говорит ему, и тяжелой рукой берет за плечевую кость, — не понимаете еще, не выросли…
Ей лет сорок, она ему казалась старухой, и вдруг он видит — кожа на груди гладка, наверное, шелковиста, черные глаза сияют на смуглом лице, губы не вызывают сомнений… Он был крайне взыскателен именно к губам, векам, форме ноздрей, раковине уха, эти органы казались ему самыми откровенными; взглянув, он мгновенно чувствовал расположение или отталкивание, к другим дамским особенностям он быстро привыкал. Губы у нее, действительно, хороши — полные, я бы сказал, мясистые, но не отвислые. В ней поразительно много было сочного мяса, упругого, но без той жесткости или дряблости, которые с годами… Она вся, как… мясной снаряд, и даже внушительные выпуклости не могли помешать этому ощущению обтекаемости. Спусти ее с горы, как советовал поступать великий скульптор, правда, со статуями, ничего бы у нее не поломалось, не оторвалось, так бы и шмякнулась, цела и невредима…
Ну-у, ты даешь… — он тут же отругал себя за людоедский вздор, — как могло только в голову прийти?
…………………………………..
Приходило, что поделаешь. Ради научной объективности, которую он так обожает, я должен и это не упустить из виду. Он всегда себя подозревал — «сам закручиваешь пружину», иначе откуда берется то, что выскакивает на поверхность в снах, да и наяву бывало — негуманные образы и соображения. Сознание — тонкая оболочка, а под ней… Это его унижает. Неистовый самоучка-провинциал, он боготворит разум и видеть не желает мерзости, которая ему нередко досаждает — бессмысленные ощущения, бестолковые образы, суетливые грезы
Пружина, спускающая с цепи всех чертей, у него всегда была под рукой.
…………………………………..
— Вы мне все о глубинах, а я хочу простого, — Аркадий в те дни был в ударе, что-то удавалось ему в задней комнате под тягой. — Пусть передо мной откроется лист, и на нем все про меня прописано четкими буквами. Не что я сделал — знаю, знаю… а что я есть со всеми потрохами, с учетом несбывшихся мечтаний, неиспользованных возможностей… Я не в силах это охватить, честно говорю, нашелся бы кто, помог?.. Нет, вру, не хочу, чтобы открыли. Как-то видел лист попроще, и то оторопь взяла — история моей болезни. Я ее называю — духовная болезнь, но они же педанты, начинают с кожи — она, оказывается, у меня вот эдакая… Слизистые… слово-то какое!.. Потом глубже — печень, видите ли, на три пальца выпирает! А почки… черт, мои родные отбитые почки… Что я хотел?.. забыл уже… Нет, ничего. Знал, что такой, как все, но все же — мои почки, они другие, понимаете?.. Вам это еще трудно понять. Расскажите лучше, вы были у Фаины или все собираетесь?..
…………………………………..
Наконец, он собрался, пошел. Прошел полтора коридора, и вдруг открытая дверь. У входа столик, на нем огромная с толстыми чугунными боками печатная машинка, ревет басом, бумагу комкает, зато как замахнется кривым рычагом, как впечатает — не вырубишь топором! И у Марка уже такая была! А за машинкой сидит джинсовая дива, которую он заметил в первый же день, и одурел, а потом несколько раз провожал, крадучись, на расстоянии.
Естественно, он замер на месте, и тут из глубины его окликают засахаренным голосом — «обходите, пренебрегаете…» В кресле, нога на ногу, Альбина, лебедь белая, как он ее называл, худощавая дама с проницательным взглядом. Он вошел, устроился в соседнем кресле, девица ему тут же кофе несет, пошел разговор о том, о сем, все о высоком, с обязательными заходами во Фрейда, которого Альбина любила страстно… гороскопами — «вы кто? — а, Весы!» — и прочей чепухой.
Как это терпит Штейн, думал юноша, презирающий любую зависимость — от неба, звезд, луны, людской мудрости и глупости, случайностей… Он кое-как отвечает, занят подглядыванием за той, которую давно хотел узнать поближе. Но если честно, дама из столовой гораздо больше устроила бы его. Он, конечно, устыдился бы этой мысли, если б выразил ее по научному просто и ясно, но никуда бы не делся, факт есть факт.
Перешли к обычным темам, всякие там театры, литература — ничего интересного, все давно известно. «Ну, Толстой… Пусть гений, но тоже давно известно, а многое просто наивно…» Марк Толстого терпеть не мог, граф не давал ему места в своем густом месиве, чтобы участвовать в событиях, переиначивать их по-своему — отвлекал тягучими подробностями. Юноша постоянно спорил с Аркадием, который Толстого чтил, сравнивая с врановыми птицами: летают вроде бы неуклюже, а на самом деле виртуозы полета… Но в главном они к полуночи сходились — о чем еще можно теперь писать, все давно известно. А вот наука — это да! В ней постоянно что-то новенькое, и каждый день какой-нибудь сюрприз.
Дама, наконец, вскарабкалась на своего любимого конька — ее занимало стремление к власти. По теории Альбины эта страсть присуща молодым народам, вот евреи и лишены, на исходе своей судьбы. Марк вообще отказывался понимать эту блажь идиотов — «разве мало интересных дел?»
— Вот если б Штейн захотел… — Альбина о своем, да так горько, словно Штейн ее не хочет.
Марк подумал, что Штейн у власти сразу потерял бы блеск и разнузданную легкомысленность, которые его красили. К тому же, он решился возразить, честолюбие евреям тоже присуще, но чаще без перьев и регалий, так уж сложилось.
Далее разговор сполз на привычную проблему — «как там народ?..» Эти всхлипы Марка попросту злили, он народа вокруг себя не видел, а вот люди, да — кое-как еще ходят, и никто не вздыхает по ним.
— Вы ведь из других краев, — удивилась дама, — неужто там такие же?..
Она права, подумал Марк, — там немного другие, но какой в этом интерес?..
— Зато у нас особенная стать, — с чувством высказалась Альбина. — Я уважаю еврейский гений, но и свой ценю — русский!
Марк хотел сказать — «ну, и прекрасно, к чему только пафос?..», но больше слова не получил. Альбина прочно утвердилась на своем — «Сибирь, Сибирь, нетронутые гены… все возродится…»
Марку стало скучно, возродится, и слава Богу. Он решил использовать встречу для дела, и, наконец, вставил словцо о своих нуждах.
— Привозного не держим, все свое, — с гордостью ответствовала Альбина. Встала, тощая, белая, с гордым взглядом и профилем Жанны, эстрадной певички, известной своим мускулистым носом. Повела его в глубину помещения, где притаилась скромная дверь.
…………………………………..
Марку открылся огромный зал, стены таяли в тумане испарений, прущих из больших котлов. Судя по запаху, в них варилось нечто настолько отвратительное, что Марк, привыкший к любой химии, отшатнулся.
— Сами получаем, очищаем… препараты, соли, металлы…
Мышцы, кожу, голову — все пускаем в дело, а начинаем с простого зверя — нашего кроля.
Действительно, везде — в проходах между котлами, самодельными станками и приборами, стояли деревянные клетки, в них сидели или жевали желтую траву или совершали бесполезные скачки серые зверюшки. То и дело к клеткам подходили здоровенные мужики с красными носами, хватали первого попавшегося им зверька, поднимали за длинные задние ноги, ловко шибали по носу, тут же на больших столах обдирали, брали мясо, жир или какой-нибудь орган и бросали в рядом расположенный котел. Марк почему-то, увидев поднятого вниз головой зверя, вспомнил семейную легенду о том, как его приводили в чувство, когда он впервые выбрался на белый свет…
Вернулись в тихую комнату, Альбина подожгла очередную «гавану». Марк незаметно боролся с дымом, дыханием разгоняя атакующие его облака. «Чем могу помочь?» Сразу оказалось, что мало чем — одного еще нет, другого — уже, третье в растворе, грамм в море, пойди, достань… Но кое-что было обещано, и, вежливо распростившись, Марк вышел. К Фаине поздно, он поплелся в свои хоромы, где стояли случайные старые вещи, с которыми ему предстояло начинать.

Повесть «ОСТРОВ» (авторское чтение) — 2017-02-18 09:24

https://cloud.mail.ru/public/9958cef09a65/Ostrov_in1file.wmv
………………………………………………….
…………………………………………………..

Мне несколько раз говорили, что чтение этой повести недоступно. Надо бы проверить, с этими «облаками» часто не все в порядке. Тем более, что уникальное облако — 1 ТБ!  Досталось мне как одному из первых, заметивших объявление.  А чтение все равно кажется неудачным, и я хочу прочитать «Остров» еще раз. Более-менее прочитал только «Последний дом». Там причины понятны: во-первых, в «Доме» на мне была панамка, подходящая для чтения… во-вторых, я эту вещь чувствую всю. Запись, правда, везде примитивная — при помощи фотоаппарата  Canon, кусочками по 30 минут. Но даже это не испортило чтение «Дома» окончательно. А «Остров» надо перечитать. Морда у меня теперь нужным образом сморщилась,   это именно для «Острова» годится, там много сумасшедших кусков, например, старик ищет свое жилье по окну — «светится — не светится…» ,  и свой дом постоянно забывает,  а он один их трех, почти безнадежная задача!  И ключ от квартиры потерял, мучительно ищет… При этом свою одежду не узнает, находит новые карманы в ней! ..  В общем, теперь я созрел для «Острова».  В нем есть  тот идиотизм жизни, который мне помог убраться из России.  Хотя я никакой не диссидент, но слишком уж  — и воздух!  и пища!  и речи! стали отравлены вокруг меня.  Рассуждать о том, как надо! и про демократию!  —  это слишком мудро, коты не поймут. Но своя  точка зрения на будущее России у меня созрела. От многолетнего интереса, любви… и разочарования! Ничего хорошего, более-менее мирного и светлого не произойдет, пока вся эта гигантская уже полупустая с жесткой корой структура  не треснет, не распадется на небольшие части… А я давно говорю, что вся эта ката(или кото?)васия формаций  закончится тем, с чего началась — с небольших ОБЩИН, только не первобытных, а цивильных, довольно комфортных, ведь миниатюризация прогресса дозволяет!  Другого выхода не вижу, сила жизни настолько велика, что все равно победит, а в какой форме… черт его знает!.. но такая мне видится давно…  И не только в России — для всего мира так!  Стремление к единству через экономику внутренне червиво, и рухнет, а победит стремление к самостоятельности и собственной культуре, к своему языку… Но сначала должно  завершиться полное разочарование  в этой глобализации, которая на одной ноге и той глиняной, шатается — «купить-продать». Кончится все это — и пойдет распад. А в том мире…  Эх, не будет меня… Ну, что за беда, невелика беда…   🙂  

70-ые годы — 2017-02-19 20:13


Портрет И.К. (б. перо, чернила)



Из «Записок художника» — 2017-02-24 10:55

На чем мы разошлись с учителем моим, советы которого по живописи я почти десять лет выслушивал?
Он предлагал мне усложнять задачу — то есть, к примеру, в натюрморте взять сложных вещей побольше и утрясти их отношения, включить в фон пейзаж… Кстати, к этому я пришел через много лет, включая в натюрморты свою живопись как полноправный объект. Но тогда я хотел, опираясь на простые вещи, и немногие, биться за бОльшую выразительность, то есть, внешне не усложнять, а упрощать…
Сейчас я понимаю, в чем причина расхождений: он, тонкий, изысканный художник, а я по натуре оказался не такой, не стремился к изощренности и тонкости, — мне хотелось сильней писать, а он был более сдержан. Мы оба не любили всех этих сикейросов за постоянный крик, но он не любил сильней, а я, все-таки, стремился стать чуть громче… И это оказалось решающим, ведь я уже был взрослый мальчик, давно за сорок, и мог настоять на своем. В результате я много потерял, но пустился в собственное плавание. И до сих пор не знаю, был ли тот момент своевременным, или надо было раньше, или позже…
Тонкие различия порой оказываются решающими в сложных отношениях, и невозможно сказать, кто прав.
Вообще, отношения учителя и ученика — достойная тема для романа…
…………………………………………………….
Иногда забавные разговоры получаются — с фотографами. Я искренне радовался, что бутылка «живописная», а мне пишут – «замысел хороший (?), а ШУМА много».
Вся моя живописность — для них, оказывается, шум…
Сказать правду? — ведь мне все равно, что они думают…
Но это как-то нехорошо…
И я им говорю – «не фотограф, любитель я!.. Ну, люблю грязненькие фотки, что со стариком поделаешь…»
………………………………………………………….
Во взгляде на собственную жизнь важны ТЕМЫ, их развитие и затухание. Чем ближе к концу, тем ясней, что все важное на одинаковом расстоянии — вычерчен круг тем. Жизнь — блуждание по собственным темам, насыщенное страстями, предрассудками, заблуждениями, намерениями… Время тут почти что ни при чем.
……………………………………………………………………..
Утром ко мне приходит кот Хокусай.
— Хокусай, всех врагов покусай!..
Он первый год «котируется», издерган, брюхо в грязи, шерсть на шее помята. Ему важно осмотреться и о себе заявить, на большее и не рассчитывает. Но все равно подавлен, жизнь требует огромных сил. Опасна, опасна!..
Я успокаиваю его, — «привыкнешь… и все впереди», — говорю.
А он своим видом успокаивает меня — сколько всего, к счастью, уже позади…
………………………………………………………………………
Еще вспоминается гениальная сказка про суп из топора: голодный солдат приходит к жадной старухе и уговаривает ее сварить щи из топора, добавив по ходу дела всякой малозначительной мелочи… Этот процесс мне о многом говорит.

Портрет Робина из одноим. повести — 2017-02-27 02:43

2017 — 03

Из Artlimited — 2017-03-06 08:42


Старые друзья
………………………………………..

Ночной натюрморт
…………………………………………….

Альбомчик гимназистки, Таллинн, начало 20го века
…………………………………………………

Фотонатюрморт + комп. обработка
…………………………………………..

Фотонатюрморт (цветки на фоне живописи)



vladkostromin (2017-03-06 17:26:49)

внушает

Проба чтения повести «Робин, сын Робина» — 2017-03-06 13:45

Фрагмент почти в конце повести, о том, как рассказчик начал рисовать.
…………………………………………………….
https://cloud.mail.ru/public/5fy4/rQmbnxtXf
…………………………………………………….
Запись сделана в темной комнате, единственный источник света = экран с текстом. Перед экраном стоит фотоаппарат canon в режиме видеозаписи и направлен на лицо чтеца, который перед экраном. Немного цвета, это сепия. Эти условия подбирал специально, и для содержания повести и для героя, ему не нужно много света. Но не обошлось без ошибок, например, так и не сумел пока убрать два светлых пятнышка, которые, мне кажется, идут от оптики. Ничего не поделаешь, попробуйте посмотреть как есть,а я может еще разик прочту, и больше не буду. Эта повесть тесно связана с другой «Островом»: много повторяющихся кусков, но по сути сильно отличается. В «Острове главная нить — «вина в прошлом» — и переживания, связанные с ней, отделившие героя от текущей жизни; в «Робине» — тоже уход от текущей жизни в прошлое, но причины другие: рассказ художника о живописи, о значении творчества в его жизни, отдаляющего его от мелочей текущего дня… и старость, потеря памяти… Разные вещи, а многие описания совпадают. Это мешает «Робину» появиться на бумаге, говорят — «было». Я перестал спорить, они в редакциях умней меня. И я решил прочитать «Робина» своим голосом, пусть он в таком виде существует тоже. Проба.

Прочитан полностью «РОБИН, сын РОБИНА) — 2017-03-09 09:10

Он есть весь в формате  AVI  но огромный, это ГИГИ!  Так что для доступности сделал и в формате WMV (на порядок плотней запись, а потерь мало, и разделен на 13 кусков, чтобы легче было тому, кто соберет силы послушать. Я уже говорил, и устал повторять, — это не «Остров» (тоже таким же образом записан) — формально, да, есть очень похожие куски, но фактически — герой другой, и не мучается он виной за убийство открытия, а просто старик-художник, гуляет по лужайке между тремя домами, и вспоминает свою жизнь, много говорит о живописи, наверное, слишком много… немного о прозе, предан своему прошлому, в котором чувствует себя как дома,  НА СВОЕМ ОСТРОВЕ, а настоящее, текущий день с трудом выносит, стремится из него убежать К СЕБЕ. Ну, да, наверное бывает слегка «под мухой», хотя разум не теряет, но порой теряет  память, и тогда ищет свой дом, свое окно и дверь… ключ вот потерял! но нашел-таки! Вот такая история. Те, кто из-за похожести некоторых кусков считает, что вещь не самостоятельная — простите, не совсем поняли ее значения для автора.  Закончен цикл повестей про искусство, про художников, подведен итог, В НЕЙ СОБРАНО ВСЁ ОБ ИСКУССТВЕ, и кое-что о современности, отношении автора к текущему дню. Я всю жизнь избегал этого, а теперь собрал воедино. Художественности вещи это не прибавило, я знаю… Но я не лезу давно в журналы, и особенно  с этой вещью, а в ИНТЕРНЕТЕ — вывешу. Должен сказать — я не артист, читаю по-своему, записал дико, но тоже по своему, и доволен записью, за исключением техники, конечно. Точки какие-то и т.д. Но тон и свет подбирал тщательно, и ими доволен. Ну, что поделаешь, это вам не современная книга о текущей жизни, я не такой, и текущая жизнь никогда не была сильной стороной моего внимания. А теперь и подавно, из России уехал, потому что от нее тошнит меня, и от власти, и от людей, да, от большинства людей… мне ближе и приятней общение со зверями. И об этом тоже написал… если доберетесь 🙂
Вот всё, а теперь ссылки на книгу:
1. https://cloud.mail.ru/public/65VP/A7iV29pdQ
2. https://cloud.mail.ru/public/9qHk/jJd2JeZP9
3. https://cloud.mail.ru/public/KUjv/bpdCyZh9N
4. https://cloud.mail.ru/public/93w5/MskJ7GPgU
5. https://cloud.mail.ru/public/9grF/28xMKZXQC
6. https://cloud.mail.ru/public/J7FX/fDmG1kR2j
7. https://cloud.mail.ru/public/Eswh/VFW6GE52Y
8. https://cloud.mail.ru/public/CcB5/bHYAwQ8fJ
9. https://cloud.mail.ru/public/HG1R/n6LMH4oWJ
10.  https://cloud.mail.ru/public/LNGS/vHNPTs9Vk
11.  https://cloud.mail.ru/public/8BeJ/pfDZ8Ys5k
12.  https://cloud.mail.ru/public/5CBY/fya8CkVac
13.  https://cloud.mail.ru/public/39sZ/C6EPaJT2V
Всем привет. Один раз говорили уже в FB, что я умер. Это слухи неаккуратные были — пока живой.
Да, там в облаке можно и подряд читать, если на боковую стрелку нажимать


danmarkovich (2017-03-09 11:28:51)

Отвечу на письмецо: да, лицо почему-то разное, когда читал «Робина» по сравнению с «Последним домом», и на недавних фотографиях — совсем другое 🙂 И времени между ними ведь немного… Конечно, в моем возрасте быстро стареют, но есть и другая причина. Перед тем как прочесть для видео, я про себя ( а кусками и вслух) прочитываю вещь. Смеяться будете, но лицо меняется. Иногда это даже тяжело видеть (в зеркале) Я ведь не артист, и не играю роли. И с шапкой странные вещи: шапочка, в которой читал «Дом»… ну, совершенно не для «Робина»! Отбросил. А летняя эта кепочка как-то прижилась, ходил в ней целыми днями, пока налаживал свет и прочие детали. Это частный случай общего правила — написанный текст влияет на автора, и даже внешность, походка меняется. Если бы этого, обратного влияния не было, то написанное во многом потеряло бы смысл ( я только о себе говорю, конечно, про других не знаю) Когда впервые заметил, то вспомнил замечательную книгу «Портрет Дориана Грея». Там тоже связь портрета с оригиналом. Правда, автор посторонний человек, третий. А здесь как бы влияние «портрета» на автора, то есть, обратное… Хотя и не портрет, но много своего.
Другое, но из той же области как-то. Я бы назвал «обратным эффектом Дориана» Но это шутя…

Чтение повести «Робин, сын Робина» В КОНТАКТЕ vk.com — 2017-03-12 07:57

Ссылки на 13 частей повести:
1. https://vk.com/video318503038_456239017
2. https://vk.com/video318503038_456239018
3. https://vk.com/video318503038_456239019
4. https://vk.com/video318503038_456239020
5. https://vk.com/video318503038_456239029
6. https://vk.com/video318503038_456239024
7. https://vk.com/video318503038_456239022
8. https://vk.com/video318503038_456239021
9. https://vk.com/video318503038_456239023
10. https://vk.com/video318503038_456239028
11. https://vk.com/video318503038_456239026
12. https://vk.com/video318503038_456239025
13. https://vk.com/video318503038_456239027

Случайные (из Artlimited) — 2017-03-13 07:48


Бутылки на окне (фотонатюрморт + обработка)
………………………………….

Смешно живете, ребята! (Фотонатюрморт, Ч/Б вариант)
……………………………………

Срочная прогулка (смеш. техн.)



livejournal (2017-03-13 06:00:33)Фотонатюрморт (Случайное (из Artlimited)

Пользователь  сослался на вашу запись в своей записи «Фотонатюрморт (Случайное (из Artlimited)» в контексте: […] Оригинал взят у в Случайные (из Artlimited) […]

Из очч. старого — 2017-03-13 20:38


40 лет тому назад.
………………………………..

Женщина красная и желтая (монотипия, тоже давно)
…………………………………..

Лежащая Уч. эскиз
…………………………………….

Один из первых вариантов картинки, которая сейчас в Серпухове.



Случайные из LIGHT — 2017-03-15 15:29


Из «Подвальной серии» (80-ые годы) Черновик (б.Уголь)
……………………………

Однополый брак
…………………………………

Пейзаж (смеш. техника, оччень смешанная)
…………………………………

Натюрморт на окне (2009-ый год)
……………………………..

МелкИ (вариант)



из «КУКИСОВ» — 2017-03-17 17:54

Испугалась чума …

Говорят, у нас чумы нет, полностью побеждена.
И народ веселый стал — жуть!.. Пляшет да поет. Но есть еще небольшая печаль — тоска.
— Без царя-то проживем, — говорят, — а вот старшего брата — дайте нам, ну, дайте!
— Брата дадим, — отвечают народу. — Вот тебе выбор, хочешь брата защитника или уж сразу — охранника?
И в думах этих начинается нетрудовой воскресный день…
Про чуму у меня картинка была смешная, стол прямо на улице, сидят дурачки и выпивают. И тих-хо кругом, ничто не страшит, не угрожает…
Наверное, чума за углом стоит, сама их беспечностью устрашена.
…………………………………………………………………………..
О том, о сём…

Был у меня приятель, старше меня лет на двадцать, он сидел в лагере в сталинские времена. Когда входил в столовую, то обязательно выбирал столик в углу. А я мог обедать в середине зала. Он это понять не мог. А я его не понимал.
А теперь и я – хочу в угол, подальше от хамства, внушений, наскоков, всучивания ненужного товара и прочей наглости.
Назад к закрытости.
Мне говорят, против времени не получится.
Время делают люди. Если сильно захочешь, то получится. И время чуть-чуть изменится…
А многим думается, что можно и невинность соблюсти, и капитал приобрести…
…………………………………………………………………………………………………….



МАРТ20_2017 Из «Иероглифа» (случайные) — 2017-03-20 09:13


Тоска по морю
……………………………

Золотая рыбка в старости
…………………………….

Мелодия ветра



можно любить — 2017-03-20 09:38

Можно любить — картины, книги, ветер, листья, деревья, траву, старые дома, но нужно понимать, что ответной любви не будет никогда. Можно любить зверей и птиц, и всех живых, но на долгую память не рассчитывай. Можно любить людей, но не ждать от них ничего. К тому же они умрут быстрей, чем картины, книги… а ветер, деревья и трава вечны, это утешает.

временная запись — 2017-03-23 19:13

Приятель прислал интервью со знаменитым писателем Шишкиным.Умный, красивый молодой человек. Все российские премии его. Живет давно не в России. Читаю дальше, с симпатией к нему. А потом — вижу:
«»Здесь нечего больше ждать, повторяла Маша, закрыв глаза, сжимая ладонями виски, на этой стране лежит проклятие, здесь ничего другого не будет, никогда не будет, тебе дадут жрать, набить пузо до отвала, но почувствовать себя человеком здесь не дадут никогда, жить здесь это чувствовать себя униженным с утра до ночи, с рождения до смерти, и если не убежать сейчас, то убегать придется детям, не убегут дети, так убегут внуки»»
Изменилось мое отношение, ничего не сделаешь. Мне трудно объяснить, просто кажется, что литература это не совсем то…
Я не претендую на выдающуюся прозу, но о чем, о чем пишу! В «Робине» старик вспоминает молодость, а потом забывает, где его дом, ищет ключ от двери… Разные его разговоры с самим собой… Где это всё, где происходит? Наверное, тоже в России, по некоторым признакам. Но ЭТО ЖЕ может происходить с каждый старым человеком, в почти каждой жизни, в каждом месте, это общие особенности жизни, они мне интересны… они были и будут всегда!..
………………
Длинно не хочу, а вообще не заметить тоже не сумел. Вот и пишу такое — временное, а потом убираю… а пишу по утрам… про старого кота, про птицу, заглядывающую в окно, про камень, с которым еще в детстве разговаривал…
Другие интересы. Ничего плохого сказать не хочу, только свое скромное мнение — такой вот «сегодняшний день» — это все-таки не проза. Это как картинка «Опять двойка»… ну есть она где-то в музее, и что?
Но спорить не буду.

За билетом — 2017-03-23 19:49

Я вышел в четыре. Ноябрь кончается, земля от холода звонкая, а снега нет и нет. В это время все спят, и я думал, что буду первый, но ошибся. На остановке стояли три женщины. Та, что поближе к кассе, была последней. Она стояла как копна, голова скрывалась в толстом платке. Подошел парень в спортивных штанах и кедах, он приплясывал на кривых ногах, куртка не застегивалась. Узнал, что стоят четверо и ушел, — так много билетов не бывает. Когда он скрылся, копна сказала — «а вот бывает…» Она была третьей и надеялась. Ближе к пяти стали подходить люди, которые особо не надеялись, но пробовали — авось повезет…
В будку пришла кассирша, замигал и зажегся, загудел белый искусственный свет, осветились рыжие занавески. Все выстроились друг за другом, не особенно напирая, но так, чтобы чужой продраться не мог. Сзади две женщины разговаривали. «Нынче мужика в доме держать накладно» — сказала одна. Вторая только вздохнула. Подошел маленький мужчина с широким толстым лицом и узкими глазами. Он встал поперек очереди. Все молча ждали, что он будет делать. Женщина сзади плотно прижалась к моей спине -видно, что не пропустит. «Все на Москву?» — спросил восточным голосом мужчина. «Все, все…» — ответили ему из разных мест в очереди. Он понял, что люди решительные и отошел в хвост. Кассирша перекладывала папки с бумагами и не спешила открывать. Через площадь быстро шла маленькая женщина с двумя сумками. Она подошла, тяжело дыша, и сказала, ни к кому не обращаясь: «Я с телеграммой…» Все молчали. «Мне сказали — с телеграммой без очереди…» — она говорила нерешительно, видно было, что ей страшно. Опять никто не ответил. Время шло. «Пора уже…» — недовольно сказал кто-то в хвосте. «Нет, еще две минуты…» Первая женщина посмотрела на часы, она была уверена в себе. Женщина с телеграммой стала рядом с первой, набралась смелости и сказала — «с телеграммой можно…» Придвинулась еще и вытащила из кармана листок с синей каймой. Бумага произвела впечатление — между первой и второй оказалось пространство и телеграмма легла на столик перед окошком. Ее признали как силу, с которой бороться невозможно.
— Вот пришла… ночью… ехать срочно надо…
— Женщина, никто не возражает, — сказала металлическим голосом первая. Она из культурных, в замшевом пальто и с сумочкой через плечо.
Окошко стукнуло и открылось. За ним была перегородочка, чтобы холодный воздух не тревожил кассиршу, и брызги не попадали — инфекция.
Женщина с телеграммой припала к окошку и ее голос извилистым ходом дошел до кассирши. Та стала отщипывать билеты, писать, и при этом жевала булочку, доедала завтрак. Теперь все стояли прижавшись друг к другу, стремились поближе к окошку. «Сколько осталось?.. «Автобус большой — будет десять билетов…»
Мне дост