За основу был взят легкий кистевой набросок Марке, одного из лучших рисовальщиков Европы. Он не так виртуозен как Пикассо, и не так педантичен как Матисс, но в его легкости ни дешевых эффектов ни пустот. Обычно я не копирую, а тут решил сделать что-то вроде гравюрки, вылепить изображение из плоского рисуночка, а для этого использовать возможности Фотошопа.

И смело щелкайте на фотки — лица приблизятся к Вам!

СУТОЧНЫЕ (необязательные)

Как, Вы не хотите с нами разговаривать… или просто чудите, или хуже того?
Нет, разговоры наши усталые. Проза пишется, картинки пишутся и рисуются на подъеме все-таки сил, а разговоры… они вечны, и темы повторяются. И я за годы понял, что наибольшую ценность имеет спонтанно сказанное слово (не совсем дураком сказанное, но иногда и дураком!…), внезапно возникший образ… или вдруг нахлынувшее откровение. Но эти вещи убирать надо, прятать и убира-ать!.. Но иногда хочется — пусть глупость полетает.
И вот что я решил — проза — прозой, картинки — картинками, и рассказывать о людях надо, бывает, только один и помнишь человека, и пока помнишь — он живет.
НО кроме этого — СУТОЧНЫЕ МЫСЛИ И ВОСКЛИЦАНИЯ. Утром написал- следующим утром посмотрел, скривился — стер. А иногда и ночью… не выдержал — убрал.
Кто-то поймает на лету, а не поймает, тоже не беда. В мыслях смысла почти не осталось — если за ними тут же, в пределах одного поколения не следует умное хорошее дело.
А о чем мы все говорит — о том, что хуже всего знаем — о боге и свободе, о воле, о счастьи и вечной жизни.
О том, чего нет на свете.
Завтра, завтра начну. Бабка смеялась — «так ленивцы говорят…»

Евгений Измайлов

…………………….
Родился в 1939 г. в Москве. Окончил Московский Художественный институт /театральный факультет/. Работал как художник-живописец, театральный художник, иллюстратор книги. По художественной позиции Е.Измайлов соприкасается с художниками альтернативного искусства 60-70 годов. Он участник известной выставки в павильоне пчеловодства на ВДНХ в 1975г., первой после долгого запрета выставки художников-нонконформистов.
Стилистику его работ можно определить как жанр лирической фантастики на основе пластического и цветового варьирования. Соединение абстрактного и реального, вневременного и современного, соединение разнородных начал определяет новое качество. Автор принципиально не дает развернутого трактования своих работ, предполагая, что изображение должно рождать свободную ассоциацию, делая таким образом зрителя соучастником работы.

Полина
Декан, жирная свинья, только глянул на справку, хмыкнул, и так пренебрежительно ее пальцами отпихивает – «ты здоров». Меня зло взяло, откуда же здоров, когда совершенно болен, живого места не осталось. Вообше-то я врачиху обвел вокруг пальца, мне ничего не стоит сердце остановить. На момент, конечно, просто замедлить биение, меня научили, и я ей показал. Она разахалась – вам надо серьезно лечиться, никаких физических работ. И дала, конечно, освобождение от колхоза. Я вышел, вполне довольный, значит, останусь в городе. У меня срочное дело, один человек ждет, но это другой рассказ, просто нужно остаться, и вот удалось.Вышел, а сердце продолжает в том же духе, замедляется и замедляется. Это у меня не было предусмотрено. Вообще-то оно у меня не совсем, но эти врачи никогда не слышат, и надеяться на них нечего. Вот я и выучился замедлять, получается потеря ритма,
серьезная болезнь, самый глупый врач заметит… Посидел немного на скамеечке перед фонтаном, и прошло, зато целый месяц мой. Дело есть, один человек на меня надеется, мне нельзя уезжать. А что декан – поворчал и отпустил, справка это документ. Теперь идти в библиотеку, туда всех отправляют, у кого что-то не так,
и картошку собирать не может. И я утром отправился.
Библиотека в старой церкви, кажется, что мало места, но под землей большое хранилище. Я спустился о железной лесенке, там какой-то дядя в синем халате, большая борода, спутанная, в зубах трубка, но он не курит, здесь везде бумага, курить нельзя. Он жует трубку, передвинул ее в другой угол рта – «а, вот и вы, –
говорит, – мне обещали троих, теперь все в сборе». И ведет меня в соседнюю комнату. Там сидят две девушки, пишут какие-то номерки и вкладывают в книжки.
— Ты будешь приносить им книги и уносить, а они пишут инвентарные номера. Тысяча номеров – вам норма, напишете и свободны до завтра.
Тысяча номеров значит тысяча книг. Если носить по десять, это сто раз, кажется, много, но втягиваешься, не замечаешь. Главное, не останавливаться, не раскрывать книги, не заглядывать, иначе дело затянется, а мне не светит здесь сидеть, меня один человек ждет, зачем же я остался. И я не заглядываю – ношу, а они пишут. Одна девушка, вернее, женщина лет тридцати, полная, ноги очень толстые, говорит – сердце, тут уж без дураков, и так видно, что ей недолго жить. Со стороны многое заметней, люди надеются, живут, а по лицу и всей фигуре видно, что не жилец. У нас в доме жил старик, ничего себе, крепкий, а умер внезапно. Никто не ждал, а я видел, только не знал тогда еще, что с ним будет. Смотрю – лицо другое, цвет изменился, кожа как глина, и еще… но что говорить, это мой секрет. Второй раз, в соседнем доме, наш знакомый, спортсмен, лет сорока, он бегал каждый день и вдруг упал – разрыв сердца, и оказалось, что у него две жены, одна известная всем, а вторая много лет тайная, и ребенок от него, все вдруг раскрылось. Он-то думал, что здоров как бык, а я увидел его как-то, — он поднимался к себе на пятый, он лифт презирал, смотрю – лицо… и сразу понял. Ничего хорошего в этой способности, теперь боюсь в зеркало смотреть, причесываюсь вслепую, мать говорит – ты совсем одичал. Я не одичал, у меня даже есть вот человек, ради которого я сердце замедлил, и вечером он меня ждет, то есть она. Я не могу здесь засиживаться, заглядывать в книги, таскаю уже по двадцать, а они пишут номерки. Полная пишет быстро-быстро, она, оказывается, филолог, про каждую книгу может сказать пару слов, но я не поддаюсь, только брошу взгляд и тащу новую кипу. А вторая…
Ее зовут Полина, странное имя, да? Никогда не встречал, только читал у классиков. Полина очень красивая, волосы густые и черные, распущены по плечам, глаза синие, удивительно густой цвет, румянец на щеках… про фигуру не говорю, долго рассказывать, все у нее, как надо. Если бы не тот человек, ради которого я здесь, то, наверное, я бы только и смотрел на Полину. Но у меня времени нет. Она халтурит безбожно, раскроет книгу и впивается минут на пять, а номера? кто будет за нее писать номера? Полная женщина, ее зовут Ксения, почему-то не возражает, строчит себе и строчит за двоих. Полина читает, я тайком смотрю на нее, у нее платьице летнее и все почти видно, Нельзя так на работу приходить, в комните совсем не жарко, стены двухметровые и стоит вечная мерзлота, хотя на улице безбожный зной, сентябрь осени не сдается. И мы так вот до обеда…
Я хожу и думаю, может, пойти с ними пообедать, рядом студенческая столовая, я слышал, они туда ходят, ругали еду. Они вместе ходят и пойти с ними ничего не значит, их двое, я один, и где же мне есть еще, другая столовая далеко, к тому же она ресторан, Я просто должен пойти с ними, и ничего в этом нет. Я хожу и смотрю на Полину, она сидит и читает, напишет номерок и снова в книгу, а Ксения все пишет за двоих, трудится и не ропщет. А я таскаю книги, и смотрю, смотрю…
Тут появляется бородач с трубкой и отправляет нас на обед, он, можно сказать, доволен нами – пятьсот одолели, после обеда столько же и свободны. Полная Ксения встает и ковыляет к выходу, я на нее не смотрю, потому что ничего не жду. Полина не встает, она шарит рукой за столом и вытаскивает оттуда палку с медным вeнзелем. Такая была у моего деда, когда он свалился в ванне, ударился о край и сломал шейку бедренной кости, потом он жил еще лет десять, ходил с этой палкой. Полина достает палку и понемногу поднимается со стула. И я вижу, что одна нога у нее гораздо тоньше другой, ну, просто как эта палка, а другая очень даже сильная и красивая, но, согласитесь, одной ноги, даже самой красивой, недостаточно, чтобы красиво ходить, или хотя бы незаметно, как эта толстуха Ксения, катится и перекатывается, и никто на нее не смотрит. А на Полину смотрят все, у нее одна нога очень, а другая – просто ничего, голая кость, обтянутая кожей, и чулок, конечно, но что чулок… Когда она сидела, она мне улыбалась иногда, не скажу, что обещающе, но довольно приветливо, а последние полчаса, смотрю, у нее на лице какая-то тень, и губы напряжены, а цвет… мне даже в голову пришло, что ей немного жить, но это ерунда, показалось, конечно… Она встает, и уже не смотрит на меня, она смотрит в пол, куда поставить палку, она ставит ее точно и верно, видно, что привыкла, и с силой налегает. Я вижу, руки у нее сильные, и все остальное красивое и сильное, но вот нога… Мне не очень красивая мысль пришла в голову, что поделаешь, мысли как блохи, сами скачут. Когда она лежит, да еще темно… ну, что нога, что нога… Но все равно не могу смотреть, как она ковыляет. Я с ними, конечно, потому что обещал, никуда не денешься, но настроение испорчено. В конце концов, что она мне, я не ради нее остался, у меня другой человек и своя жизнь, а у нее своя.
Сели, наконец, я уже не мог смотреть, и снова смотрю – она удивительно милая, но теперь я знаю – под столом нога, про другую даже думать не могу, пусть и красивая, но одна, а одной маловато, даже самой красивой и сильной… Поели, поругали чай,
ну, совершенно не умеют заваривать чай в столовых, получается веник заварной. Ксения все знает – и про чай, откуда к нам пришел, кто его как пьет, она говорит, говорит и слова нам не дает. Она, оказывается, преподаватель, их тоже в колхоз посылают, а больных в библиотеку. А Полина молчит, она плохо ест, мало. Она иногда на меня смотрит, и я на нее, но все равно помню – нога… У меня все настроение пропало, хотя я ничего и не хотел, меня свой человек ждет вечером, я жизнью, можно сказать, рисковал, чтобы остаться. И все равно посматриваю через стол.
До вечера мы план даже перевыполнили, уходим раньше, и у меня еше часа два. Ксения говорит – «может, проводишь Полину, она далеко живет?..» Полина ничего не говорит, я, конечно, вынужден согласиться, невежливо ведь отказать, с другой стороны боюсь, как там дорога, не придется ли переживать за ее ногу. Но идти довольно ровно, хотя и пешком, и мы идем, беседуем о том, о сем, она мне все о книгах, оказывается, много знает о них, любит читать. Я тоже раньше любил, а теперь времени нет, и понял, что в книгах на жизнь нет ответа, они только отвлекают, уводят куда-то, а надо самому жить и получать свои ответы на все вопросы. Нет, заглядываю иногда, бывают строчки – запоминаются, но вообще я обнаружил – пишут не самые умные люди, а те, кому очень хочется, а самым-самым как-то наплевать, или недосуг, или просто скучно обьяснять другим то, что им давно
известно. Я очень сильно книги любил, и также сильно разлюбил теперь, может, когда-нибудь и полюблю снова, но этого никто не знает. Полина говорит – ты, наверное, прав, это наркотик, но удивительно нужный… И я ее понимаю. На ноги не смотрю, а только вперед, чтобы она не споткнулась, но она идет очень уверенно, видно, что все здесь знает.
Я не заметил, как мы подошли. Леревянный домик в глубине участка, впереди малина, другие кусты, все ухожено и хорошо растет. «Это мама…» – она говорит, а отец у нее умер, я уже знаю. Летом удивительно быстро темнеет, хотя зимой, конечно, быстрей, но в теплое время вечера нам больше нужны, и света все равно не хватает. Мы вошли в садик, там дерево большое и скамейка, сели, я думаю – мне уже пора, мсня ждут, но уходить не хочется. Она села, я тут же забыл про ногу, хоть бы все время сидела. Она говорит – поцелуй меня… и глаза закрыла.

Феня.
Главная у нас в доме не мама, не папа и даже не бабушка, а тетя Феня. Это маленькая такая старушка с кривой спиной, сзади у нее под толстой шсрстяной кофтой целая возвышенность. Я думаю, это совсем не спина, и не может чувствовать, когда трогают. Я подкрадываюсь сзади, она сидит в больших железных очках, лицо словно мукой обсыпано, губы вытянуты хоботком и непрерывно что-то жуют, но у нее во рту ничего, кроме двух розовых вставных чслюстей, она по вечерам кладет их в стакан с марганцовкой. Она сидит на низкой скамеечке, покачивает большой головой с широким розовым пробором, волосы желтые и редкие, она смотрит в газету и слегка раскачивается., как старый еврей, наш родственник, который молится целыми днями, сидя поперек кровати. Феня не молится, она в Бога не верит, она говорит – я философ, и вообще – будь что будет. Я подкрадываюсь, протягиваю руку, еще немного и дотронусь, наконец, узнаю, что в этой шерстяной возвышенности таится… Но она все видит, слышит, и, не поворачиваясь, говорит мне – «зто нельзя». Я делаю вид, что ничего такого не хотел, а только подошел с вопросом, к ней все обращаются с вопросами – о международном положении, о том, что будет с евреями в этом году, и в следуюшем, она все знает и дает ответы. Потом ей говорят – Феня, кушать… – она встает и понемногу ковыляет к столу. Здесь она удивляет всех, потому что неясно, как может столько поместиться в таком небольшом теле, да еще кривом. Она за столом рассказывает истории, в которых люди страдали от обжорства, а она им советовала поменьше есть, и даже совсем пропускать некоторые дни, это, говорит, полезно. Она ест, ест, и даже бабушка, ее родная сестра, вздыхает, но ничего не говорит.
Но вот наступает особый день – среда, Феня за общий стол не идет, она голодает, она сидит на своей скамеечке и читает, пока мы едим. Когда народ расходится, Феня вытаскивает свою корзинку, в которой нссколько старых книг и бумажный пакет, она долго разворачивает хрустящую бумагу, наконец, развернула, там пара больших желтых пачек, это ее юбимая «Кама», лечебная мука. Мама усмехается, машет рукой – обычный овес, только размолотый, но Феня знает лучше, и никто, конечно, не спорит с ней. Пусть голодает, ей полезно, считает папа, он врач. Пусть очистится, он говорит, у нее столько шлаков… Я смотрю на Феню – где ее шлаки?.. Наверное, в спине, в той самой возвышенности, которую она не дает мне потрогать уже так давно, что я и не помню, когда начал интересоваться, она как часовой на посту, со своей крутой спиной в толстой шерстяной кофте…
Она берет пачку своей любимой муки, и говорит мне – принеси кипяточку-… как нищий на вокзале, я слышал, у него такой голос. Бабушка вздыхает – Феня замаливает грехи… Какие грехи, она не говорит, молча наливает большую кружку кипятку, и я несу, правой рукой держу за ручку, левой поддерживаю правую руку, потому что тяжело. Неси осторожно, и подальше от себя, говорит бабушка, а то давай я… Нет, я сам, сам – и я несу на вытянутых руках горячую воду для Фениной особой еды, которая очищает ее и лечит, так она говорит, хотя все сомневаются, но никто не спорит, потому что Феня все знает лучше всех, у нее муж был философ. Мама говорит – он был старик. Она же тоже старая, я говорю. Тогда она была молодая. А спина такая же? Спина у нее такая всегда. Муж ее любил, он говорит – Феня, ты философ лучше меня… И она никогда не готовила, они ходили в ресторан, это было до войны. В ресторан ходить дорого, но Феня была богатой, а муж бедный, старый и философ, И он получил молодость, богатство, и горб впридачу – это говорит папа, когда его кроме мамы никто не слышит, и меня, конечно, потому что я слышу и знаю все, что говорят в комнатах и на кухне. Я все знаю и могу, только дотронуться до Фени не удается, хотя стараюсь каждый день, сколько помню себя. Она у нас давно, даже раньше меня, ее мужа сожгли немцы. Она уехала, а он не успел. Это темная история, хмурится папа, но не нам ее осуждать. Феня не виновата, вздыхает бабушка, он, как всегда, бродил где-то, а тут машина, никто ведь не знал, что последняя. Очень странная история, говорит мама, ей следовало подождать. Не будь такой решительной, отвечает отец. А ты когда решительный? Тебя взяли, одели в форму и запихнули в поезд, и ты о нас ничего не знал, пока не обнаружил на Урале… Не ссорьтесь, дети, нас осталось мало, говорит бабушка, обвинить легко, а защититься трудно, всего не объяснишь, чужую судьбу руками не разведешь…
Феня ставит кружку на колени, у нее специальная досочка, как столик, и не слезая со воей табуретки, начинает готовить полезную еду. Она наклоняет пачку над кружкой, трясет ее, и ничего не получается, потому что пар сразу смачивает эту желтую как песок муку, она застывает и не хочет сыпаться в воду. Тогда Феня говорит мне – принеси ложку, и, подумав, добавляет – пожалуйста, она держит это слово, как золотой рубль, бабушка говорит, у нее есть один золотой, на похороны, пусть держит. И вот слово сказано, сегодня среда, прошла неделя, я бегу за ложкой, бабушка тут же подает ту самую, которую Феня любит – большую, темную, это серебро, осталась одна от набора, остальные мама променяла во время войны мне на молоко и масло… а Феня тогда жила на юге, она всегда устраивалась, мама говорит. Не осуждай, и тебя не осудят, отвечает ей бабушка и качает головой – Феня с детства больная, у нее спина… Я сам вижу – спина, но что в этой возвышенности под шерстяной старой кофтой, не знаю – мягко там или твердо, может, как нарыв – переливается, а может толстая кость, твердая как камень, или вдруг окажется – просто что-то сверху привязано, а на самом деле спина как спина… И как она спит, тоже никто не видел, она ложится в уголке, за ширмочкой на раскладушке, лицо покрывает белой простыней, и храпит, но стоит кому-нибудь приблизиться, Феня тут же – кто там? высовывает большой белый нос, смотрит, не идет ли кто трогать ее
спину. Негров надо освобождать, она говорит и жует губами, – но постепенно, иначе они взбесятся, свобода тяжкая ноша, да-а… Феня, вы рассуждаете как фашисты, горячится мама, у нее нет образования, она не может объяснить, но всегда за справедливость. Папа молчит, потому что он специалист, он узкий специалист, говорит Феня, теперь все врачи такие, и ему просто нечего сказать о неграх. Бабушка тоже молчит, она не читает ни книг, ни газет, ей интересно только, что на рынке, и еще она говорит о своих сыновьях, которые погибли, один в немецком лагере, другой в нашем. Мама ей шепчет – тише, тише будь… а она отвечает – я
старуха, уже все потеряла. А я? – спрашивает мама. У тебя муж хороший, без меня проживешь. Он тюфяк, вздыхает мама, но не спорит, потому что папа хороший, она знает. Что с Фенечкой будет, говорит бабушка. А что с ней может быть, она всех нас
переживет, отвечает мама – правда, отец, она обращается к папе, тот качает головой – никто не знает, но у нее крепкий организм.
Феня, наконец, достает муку из пакета, полную ложку с горкой, и еще одну ложку, и еще, размешивает, мука постепенно намокает, темнеет, из желтой становится коричневой, красноватой, падает на дно, падает, падает, а Феня все размешивает, размешивает, пока не получится грязноватое болотце, и она, вытянув шею, несет
ложку ко рту, и, вытянув губы трубочкой, всасывает эту жижу, и несет новую ложку, она лечится, очищается от шлаков…
Теперь до ужина она будет сидеть на своей скамеечке, кривая, белая, неподвижная, даже не смотрит в газету, жует губами, о чем-то думает, трясет иногда большой головой с редкими желтыми волосами… Вот ужин, Феня, иди! – и она идет, и ест, у нее спрашивают про жизнь, как зародилась без Бога в горячем болоте, про вождей, про негров, которых надо освободить, про еврейское государство, которое вчера образовалось… про все, все, все… Потом она уходит в свой угол, я сижу за столом, готовлю уроки, смотрю на шерстяную спину, думаю – что там?..

Эльза.
Мама говорит – завтра пойдем в парикмахерскую, там Эльза, я тебя с ней познакомлю. Я уже несколько раз был в парикмахерской, ничего страшного, но и приятного мало, никогда не знаешь, что получится. Детей стригут без очереди, но через одного, между обязательно взрослый, чтобы не ругались. Раньше меня стригли в женской парикмахерской, а теперь идем в мужскую, ведь Эльза мужской мастер. Мама говорит – я ее знала еше до войны. Не будет она тебя стричь, не будет, ей надо на тебя посмотреть, она не видела тебя очень давно. Я только родился, как началась война, и мы уехали с мамой и бабушкой в Чувашию, и там ждали, пока немцев выгонят из нашего города. Вот мы вернулись, а наша квартира занята, в ней живут люди, которые не уезжали. Они думали, что мы никогда не вернемся, и заняли наше жилье. Теперь будет суд, чтобы мы вселились обратно, мама говорит, у нас все бумаги, и только вопрос времени, а пока мы живем у одной тети, которая не уезжала. Она эстонка, а эстонцев немцы не трогали, вернее, тоже убивали, но не всех, а евреев
всех, и потому мы уехали. Мама говорит, чудом успели, а бабушка даже не хотела, она говорила, немцы культурный народ, я знаю. Но все-таки поехала, и там в Чувашии умерла сама, от старости, я был тогда маленький и помню немного. Я ее не очень любил, она заставляла меня мыться холодной водой, возьмет ноггями за шею и сует голову по струю… Мы только вчера приехали, а сегодня утром мама вышла в магазин и встретила Эльзу. До войны мама с папой жили у нее на хуторе, летом. Здесь нет деревень, а стоят отдельные дома, и у каждого свой хозяин, кругом поле, и дале-
ко-далеко другой дом. Потом хутор у нее отняли, и она была у нас домработницей, пока не выучилась на мужского мастера. Она стригла папу и приходила к нам в гости. Началась война, мы уехали, а Эльза осталась, она эстонка и не боялась немцев.
Утром мы собрались, позавтракали и пошли. Это близко, можно пешком. Улица узкая, вся в камнях: они вбиты в землю и выглядывает только одна сторона камня, плоская и гладкая, так укладывать камни теперь не умеют. Мы шли мимо деревянных домиков, двухэтажных, в них большие окна на втором этаже выступают вперед, называется фонарь, везде красивые занавески и цветы, машин почти нет. Шли – и пришли. Стоит домик, как все, в нем большая дверь, лестница уходит вниз, в подвал, оттуда пахнет мокрыми волосами и одеколоном, слева нарисована женская голова, справа мужская. Мы спустились по лестнице, свернули направо и открыли дверь. Там было три больших зеркала, три столика, три кресла и три табуретки у стены. Посетителей не было, они только открыли. Три тети сидели за крошечным столиком и пили кофе. Одна, самая маленькая и старая, вскочила и как закричит – ой, кто пришел! Это потом мне мама сказала, я тогда ничего не понял, она кричала по-эстонски, и не очень громко, здесь громко не разговаривают. У нее совсем белые, даже синеватые кудряшки, голова круглая, она маленькая, толстенькая, а глаза голубые, радостные. Она стала меня разглядывать, и охала, и вытирала слезы, она помнила меня совсем маленьким, я был очень красный и толстый, а потом уж похудел и вырос, и волосы стали темные, как у папы, а были почти как у нее. Мама мне потом рассказала, что она говорит. Я смотрел на нее и ничего не понимал, она что-то спрашивает и сама отвечает…
Тут пришел какой-то мужчина, и еше один, две другие тети стали каждая у своего зеркала, приглашают посетителей к себе, и начали их стричь. Эльза увела нас в маленькую комнату, которая сзади, там мы сели и стали пить кофе. Эльза плакала, и мама заплакала тоже, потому что папы больше нет, он умер на войне, там не только убивают людей, там они сами умирают тоже, и наш папа умер. Они обе плакали, и называли разные имена, это все люди, которые здесь стриглись и тоже умерли, или их убили немцы, или они пропали, или в тюрьме. Они плакали и пили кофе, и выпили до конца, хотя пришло уже много людей, табуретки были заняты, и еше стояли у дверей. Потом Эльза подарила нам бумажный пакет и цветы, она их сама выращивает и продает на рынке, чтобы хватило на еду. Мама не хотела брать, но Эльза подняла руки ладонями кверху, стала маму гладить по плечу, плачет, и мы ушли, взяли и цветы, и пакет. На улице я узнал, что в пакете сахар, большие куски, как белые камни или лед. Мама мне дала один, я его долго сосал, она шла и плакала, сахар сперва не уменьшался, а потом стал дырявым и быстро исчез, но мы уже пришли.

Без названия
Когда я был в шестом классе, мне понравилась одна женщина. Когда-то до войны она была подругой матери, а теперь — просто знакомой. Мать вздыхала — у нее другая жизнь… Она была удивительно красива, я помню. Правда, не могу сказать, что было красиво, потому что мне все нравилось в ней. Помню глаза и темный пушок над верхней губой. И у нее была фигура. Так говорила мать — «о, у нее была фигура…» Она гораздо толще матери, но не толстая, а совершенно особенная. У нее все навиду, хотя она и одета, как все. Мне было неудобно смотреть на нее, когда она видела. Я боялся, что она увидит, куда я смотрю. Я думаю, она бы не обиделась — может, рассмеялась бы, но это еще хуже… А волосы черные и густые, распущены по плечам. Она всюду ходила без мужа. Я его видел один раз — лысый старик. Мать говорит, что он важный чиновник, из какого-то комитета. Он привез ее из ссылки и поселил у себя. Без него она бы пропала. Но, по-моему, она не пропала бы нигде, она так смеялась и пела, что каждый полюбил бы ее. Нечего было связываться со стариком, вот и ходит одна. У нее было платье, желтоватое, мать говорит, цвета опавших листьев. В гостях я смотрел на нее все время, через зеркало, чтобы не увидели. Она говорит матери — «какая ты счастливая, у тебя дети…» — и губы дрожат. Глупая, зачем ей дети, после них фигура портится — так мать говорит, когда примеряет одежду… Я смотрел на нее несколько лет, и незаметно вырос. Она как-то встречает меня — «как ты вырос,- говорит, вот, усы растут…» — и смеется…
А потом она заболела раком и у нее отрезали грудь. Она долго болела, но осталась жива. Я боялся встретить ее. Один раз чуть не столкнулся. Зашел в подъезд и смотрел, как она медленно идет, одна. Она не заметила меня.

Рассказ

Рассказ
Отец заболел. Он говорит — болит сердце — и показывает куда-то ближе к шее. Странно, разве сердце там?… По-моему, оно чуть выше живота, и кожа над ним постоянно вздрагивает… во-от здесь, между ребрами. Но у отца ребер не видно, а живот налезает на грудь, так что где у него сердце, сказать невозможно. На прошлой неделе мы с ним ходили к морю. Перешли дорогу и стали пробираться к воде, через канавы перескакивали, глубокие ямы с мусором на дне обходили. Он сказал, что ямы — воронки от бомб, а в канавках сидели бойцы и скрывались от пуль — это окопы. Уже два года нет войны, и окопы постепенно зарастают травой. Вода серая, перед ней на песке разный мусор и железки, мы туда не ходим, потому что вязнут ноги, и порезаться можно — много ржавой проволоки. Далеко в море серые длинные корабли военные. Мы приехали недавно, отец говорит — «мы вернулись», но я не помню, как жил до войны, маленькие не знают старых времен. Отец говорит, что потом я вспомню, когда буду таким старым, как он. Я спросил, а вспомню ли, как родился. Он сказал — не знаю, и что этого пока не помнит, но, может быть, вспомнит еще.
Мы постояли под толстым старым деревом с узкими блестящими листочками. Он сказал, что стоял здесь, когда был мальчиком, как я, а дерево было такое же. «И ты вырастешь, придешь сюда, а оно стоит…» Должно быть, скучно дереву, я подумал, и представил себе, как приходят все новые мальчики, а оно стоит и стоит… «Это ветла,- он говорит, — они живут долго…» А утром он заболел…
Я смотрел, как он дышит — громко, а руки ощупывают край одеяла, как будто боится, что оно пропадет куда-то. «Пойдем в воскресенье к морю?…» Он молчит, потом кивнул мне, ничего не сказал. Потом говорит шепотом — «позови маму…» Я подошел к двери — позвал. Она почему-то побежала, а он дышит редко, со свистом, и шея стала синей. Мама зовет его, а он не слышит.