между прочего

Все меньше смысла в прямом общении со многими людьми. Что, я «увы!» должен написать? — не хочу. Особенно это касается — и проявляется, в разговорах о наших друзьях -зверях. «Наконец, вы отдохнете от них! Ну как же, надо же убирать, ухаживать за ними…» Это человек, которого знаю со студенческих времен. Не понимает, я сейчас далеко от них, и по утрам не хватает живого прикосновения, тепла… тактильность впереди всех прочих ощущений… «Их просто любишь, и какой тут отдых мне нужен?..» НЕ ПОНИМАЕТ… Зачем я общаюсь с ним много лет? Ну, да, студенты, молодые, различия стирались… Все меньше вижу смысла в общении, пишу, рисую — словно бросаю бутылки с записками в океан. Но все это в сущности вторично, а главное — идет пока что внутренний процесс, каждое утро говоришь себе, спрашиваешь — «Это я?» Смотришь на вчерашнюю картинку — и да, и нет, сегодня что-то другое высветилось… Пока это идет, дышит, живет — и ты жив.

В серых тонах


и кусочек из повести «Жасмин», под настроение
………………..
Живем, каждое утро теплые дожди, а днем сухо и светло, тихо, август печальный, чувствует конец тепла, но не борется, как я сам, хотя в октябре родился. Это ноябрь склочный, злой, а ранние месяцы, сентябрь, октябрь, красивые у нас, ты знаешь. Как у тебя погода, все туманы, что ли? Я помню, мама читала. А у нас листья еще бодрые, держатся, а когда падают, я стараюсь оставлять их, особенно на траве, они ведь полезны, а эти жэковцы дураки, Малов, заставляют собирать, что же земле останется, она вокруг дома и так голым-гола. И я жду, пусть ранний снег спрячет их, и от меня отстанут с глупостями, мало, что ли, настоящей грязи…
Ты знаешь, конечно, я часто к Наталье заглядываю, она ждет решения, а что я могу, как подумаю о семейной жизни, волосы дыбом, мороз по коже… дело даже не в деньгах этих злобных, еда, семья и прочее, — боюсь детей диким страхом, Малов, никогда не говорил. Как могу воспитать ребенка человеком, не понимаю, вдруг и он в сером мешке засядет чахнуть, как я у матери десять лет… и время такое, ты говоришь, непобедимое влияние улицы и телека, кругом одни бандиты и наркоманы, как с этим быть, Малов, значит бороться, все время бороться, толкаться, жить в страхе?.. Подумаю, тошно станет. А потом еще… нехорошо, наверное, но мне так нравится одному — смотреть кругом, пошел, куда хочу, друг Жасмин со мной, а сам поел-не поел, какая разница… Как-то вскочил среди ночи, привиделся мне большой желтый цветок с печальным лицом, «Саша, спаси меня… » Я встал и вниз, одеться не успел, но на лестнице пусто, прибежал, схватил лист оберточной, серый, шершавый, что надо, потом желтые цвета… торопясь, открыл, пальцы в баночки… Кисти так и не полюбил, Малов, зачем они, у меня их десять, вытер тряпкой и продолжай… Нарисовал цветок, как видел его, он, конечно, получился другой, так всегда бывает, но тоже большой, печальный, стоит среди полей, небо темное, только светлая полоса на горизонте…
Как бы я так бегал, Малов, из семьи, это всех будить?..
И мне трудно с ней разговаривать, она, наверное, поняла, почти не говорим, один интим, а ведь это не любовь, а так, страсть недолгая, чесотка в животе… и печально кончается, смотрю в окно, пусто в груди, луна, тоска, тоска, все зыбко, непонятно, странно… Ухожу чуть рассветет, спать в чужом месте наказание мне, ты знаешь, только дом и твой на кухне диванчик. Осенью особенные рассветы, поздние, затяжные, сонные, прохлада, сырые листья шуршат… с ума сойти от тоски. Разве любовь это, Малов, когда хватаешь за что попало, ищешь мягкие места потолще, все чего-то хочешь от другого, жаждешь урвать, взять, получить… А потом, когда должно быть все мило, тепло, красиво, только охлаждение и тоска, отдаление друг от друга… У нее не совсем так, но тут же о делах, надо то, надо это, будто ничего не было, а впереди одна тягомотина, магазины, купи — не купи… Я с ума сойду, если с ней останусь, и она, наверное, поняла, мало говорить стала, один интим, а потом спина к спине. Ну, прости, Малов, вырвалось немного, один все да один…
Помнишь, я тебе немного рассказал об этом, а ты мне — «такова любовь, ведь люди частично звери, куда денешься?»
А я не против, мне зверское вполне нравится, страсти эти и всякие другие, пожрать, например, ты знаешь. Но это отдельно должно быть… например, как у зверей, весеннее безумие, веселая пора, а потом спокойная жизнь, дела, отношения, уважение между ними… Смотри, у котов, побесились, а потом спокойно живут, кошек уважают, уступают им, не дерут…
А ты хитро спрашиваешь:
— Значит, голосуем за сезонную любовь?..
— Ну, любовь… Это другое — любовь.
— А что, что?..
— Не знаю… думаю, сочувствие впереди идет…
Больше ничего не сумел сказать. Малов, не обращай внимания, болтовня!..
А как с делами справишься, сразу приезжай, не сиди там лишнего, да?..

Картинки другими стали, иногда цветы растут из земли, однажды реку нарисовал, в тумане, и цветок на берегу, словно чего-то ждет, со светлым лицом… потом черный кот на траве… еще дерево в поле, кричит ветками, над ним птицы, птицы… стаи улетают от нас. А мы бескрылы, я как-то сказал тебе это, ты отвечаешь:
— Саша, рисуй, лучше крыльев не придумаешь, а я старый дурак, мне крылья давно подрезали.
— А что ты все пишешь, — я спросил.
Ты отвечаешь — «современную историю».
Я тогда засмеялся, современную все знают, а ты рассердился, ни черта не знают, и знать не хотят. Мое поколение трижды били — давно, не так давно, и совсем недавно стукнули, плюнули в лицо… но нам так и надо, дуракам.
— Загадками говоришь, Малов… — я даже обиделся, а ты мне:
— Саша, забудь эти глупости, не падай в лужу, рисуй себе, пока можешь, рисуй…

осенне-зимняя тоска

Влияние климата и местности на свойства живущих в этих условиях людей тысячу раз обсуждалось, мне нечего добавить. Но бывает, сначала нарисуешь, потом видишь, как недомысленное само влезло, смайл… Темнота, холод, огромные пустые пространства…


Мифический персонаж, которому я «отдал» свои первые рассказы и картинки. Потом он умер, мир праху его.
/////////////////////

Из илл. к повести «ЛЧК» (кажется) Прогулка в заброшенном городе
////////////

«Ока» Вариант на черной бумаге плохой акварелью
//////////////////////

Вариант картинки «Кот у окна»
//////////////////

Один из вариантов не помню чего
////////////////////////

Это «после болезни»
/////////////////////////

Игра, много вариантов
/////////////////////////////

Это я делал такой журнал — «Галерея серой мыши»
////////////////////////////

А это улица Тобиасе в Таллинне, на которой я жил с 4-х до 16 лет
/////////////////////////////

/////////////////////////////

/////////////////////////////
И несколько вариантов рисунков цв. тушью и чернилами

банальность между прочего

Чем лучше художник объясняет чужую живопись, тем хуже пишет свою. Что дальше от наших бессознательных влечений, то лучше поддается объяснению.

символ свободы


………..
В основе рисунок Пикассо, я слегка приподнял лошадку, и сделал мигающий «гиф», а потом анимацию убрал, к чему такой выпендрёж 🙂
Для меня рисунки двух людей — Рембрандта и Пикассо символизируют свободу, в той максимальной степени, в которой она вообще существует и возможна в жизни человека.

Костя и Давид

Обожгло, резануло, но боли не почувствовал. Как таракана веником, смело с открытой брони, кинуло на обочину. Скатился в неглубокий овражек, по листьям сухим. Ноябрь, но край-то южный, предгорье, красиво, тихо. Если б не война…
Кровь из шеи струится, копаюсь в листьях. Хотел встать, никак, на левой ноге лодыжка вспучилась, на сторону вылезла, и кожа синяя над ней. Решил ползти наверх. Дорога рядом, подберут.
На другой стороне оврага, меж редких стволов, вижу — две тени, передвигаются плавно, бесшумно… Я замер. Но один уже заметил, ткнул в спину другого. Остановились, молчат, разглядывают меня сверху. Не вечер еще, но здесь, в ложбинке, сумерки. Первый что-то сказал второму, тот кивнул головой и ко мне. Бесшумно спустился. Я еще удивиться успел, как ему удалось, по листьям-то… Потом тень упала на лицо. Я глаза закрыл. Шея в крови, струйка живот щекочет. Может, думаю, примет за убитого, уйдет… А он стоит надо мной, разглядывает. Долго смотрел.
— Заец?..
Я открыл глаза… Узнал.

…………………….
Я случайно попал в тот пионерский лагерь.
Родители у меня погибли, сначала детский дом попробовал, потом родственники перебрасывали друг другу, я, видно, не подарок был. То у одних, то у других. Неплохие все люди, но чужие, свои у них дела.
И так, пока меня тетка, ссыльная, не нашла. Когда она меня взяла, ей сильно за пятьдесят было, не тетка даже, а матери седьмая вода на киселе. Она меня увезла в рабочий поселок за Чудским озером, и там я жил, а она в детском садике работала воспитателем. Ее в города долго не пускали, и она привыкла там жить. В небольшом местечке много лет, но своих не забывала. И вот нашла в столице, привезла к себе, хотя большая семья, дети, внуки уже были. Мужа нет, его давно в лагере бревнами задавило. Случайно узнал, не рассказывала никогда.
Путевку в лагерь ей предложил профсоюз, и она, оторвав от своих двух внуков — мне! Никогда не забуду, такие люди редко встречаются.
Ладно, зарапортовался…
А месяц получился радостный, яркий. Остался теплым пятном в жизни, таких немного, пожалуй, у каждого, да?..
И был там Давид.
В старшей группе всем по четырнадцати. Он сразу главным стал, хотя и опоздал. Главного сразу видно. Он боролся здорово. Особенно ему удавался мостик, лоб и ноги на земле, остальное в воздухе гибкой дугой. Говорит — «попробуй…» Прижать к земле, победить его. Я долго старался, не получается…
Он терпел, потом говорит — «Ну, Заец… ты мне ребра продавишь, локтем нельзя!» Но он мирно, и вообще дружелюбный парень. «Я родом с Кавказа, — говорит, — мы в горах раньше жили, нас мало осталось».

* * *
Это он передо мной был.
И нам обоим по двадцати, мы в чужой стране. Теперь и дураку ясно, что в чужой. А тогда не думал, спасался, старался выжить.
А он, похоже, своим стал?..
Как он здесь оказался?
Наверное, так же, как я…
Лежу, а он надо мной с автоматом стоит. Глушитель у него, так что никто не узнает, не услышит. Найдут, может, через год обглоданный скелет. Собаки, шакалы, птицы… всем достанется.
Его ни с кем не спутаешь, не то, что меня. Глаза разные. Правый светлый, серый, а левый яркий, карий глаз. И весь как плотная кубышка, ноги коротковатые, сильные… Короче, узнал его, сомнений нет. А как он меня вспомнил, ума не приложу. Ничего особенного во мне. Наверное, по губе, по улыбке моей вечной.
Я даже про страх забыл, так удивился. Война домашняя оказалась, все рядом, снова пионеры встретились. Какой он враг, непонятно.
А потом мысль мелькнула — как же он свою жизнь искалечил, ведь ему обратно пути нет!..
— Нет, — говорю, — не помню тебя.
Ему словно легче стало, посветлело лицо.
— Правильно думаешь, Заец. Забудь, что встретились.
Автомат, я говорил, с глушителем, щелкнул несколько раз. Рядом с головой земля разлетелась на мелкие частицы, по щеке мазнуло грубым наждаком. Он к лицу наклонился и говорит, негромко, но отчетливо:
— Замри. Потом уходи отсюда, Костя. У-хо-ди… И забудь.
Поднялся ко второму, они расплылись в сумерках.
Я все отлично понял. Только куда уходить… и как уйдешь тут…
Подождал немного, пополз наверх. Почти сразу подобрали, хватились уже, искали. Весь в крови, ранен в шею, и щека раздулась, на ней мелкие порезы, много, не сосчитать. Хирург удивлялся, что за чудо такое… Шею зашили, а порезы сами зажили, только сеточка белесая осталась на щеке. Тонюсенькие рубчики на загорелой до черноты коже. Памятка от Давида, чтобы не забывал его. Я часто вспоминал. Что с ним, где пропадает?.. На земле слишком часто убивают, но еще чаще пропадают люди, и для других, и для себя.
Он смешливый был парень.
Да, приезжали ко мне из части, рассказывали, что был еще налет, похоже, та же банда. «Жаль, тебя не было, какой-то ловкач с той стороны автоматными очередями песню выстукивал. Ребята, кто понимает, по ритму различили — «расцветали яблони и груши…»
У меня сердце дернулось, словно куда-то бежать ему, а некуда. Но я виду не подал.
— Басни, — говорю, — показалось. Так ни один человек стрелять не может.

из повести «Белый карлик»

… Иногда сделаешь шаг вперед, потом два назад, и уверен, что вернулся, вокруг те же дома, люди, за стеной бурчит знакомый голос, та же радиоточка с утра до вечера вещает… А ткнешься, в поисках жизни и тепла, одна дверь, другая… и все без толку, соли нет, не курим и спички кончились. Все уже не так! Новые рыла вместо старых милых лиц… Бодрые молодцы, один брови выбрил, у другого серьга в пупке болтается, с ними две блондинки с пустыми глазками, стопроцентный макияж… Внуки предков закопали, сами заселились. Или беженцы из болезненных точек, соблазнили хозяина зеленым призраком, с тех пор старик не просыхает, ночует на подоконнике, на лестничной клетке повыше этажом, постелил пальто, там тепло, пыльно, тихо и вечная луна в лицо. Тетка с сиськами до пояса, тоже купилась на современность, привела крутого хахаля, он в трусах похаживает, брюхо выкатил, глаз кривой, пальцы-сосиски в золоте… Ей временная радость, ему аэродром для дальнейшего полета.
Отшатнешься… — все мимо, все не так, не так!..
Философ недаром предупреждал, дважды в одну лужу не суйся.

* * *
После той банки все пошатнулось, начало падать с возрастающей решимостью. А сначала ничего, кроме смутного беспокойства. Последствия наших поступков сперва отдаляются, совершают круг почета, потом собираются в стада, и бешеными табунами к нашим хилым юртам и поселкам. Топчут, накалывают животами на рога…
А мы, возводя глаза к небу, — не виноваты, ничего не знаем, откуда напасть, что за комиссия, создатель?..
А это вот — забыл? И это, и то, и сто лет тому назад…
Мой карточный домик рушился, сначала медленно, потом все быстрей.

* * *
Как я ушел из школы… По-разному можно объяснить, но Кларку почти не трогал. Хотя десятый класс, и девка бывалая, лезет и лезет… На уроке был хороший разговор, законы Ньютона. Как он угадал? Меня восхищает. Мелочи дня надежно заслоняют вечные истины. Подумаешь, яблоком по голове, с кем не бывало… Не было яблока, обывательские сплетни. С утра до ночи сидел на кровати, в белье, не мылся, не брился… Но это школьники не поймут. Вот и получается, украшение истории. Самое безобидное из украшательств — хорошее представляется в идеальном свете.
А потом, как всегда на моих уроках, разговор сошел на жизнь, литературу… Пушкин и Лермонтов, два поколения?.. Отцы и дети, где черта? Сейчас почти каждый год черта. Если каждый год, поколение не вырастет. Человек не муха-дрозофила. Дебильность возникает, если почвы нет.
Из тридцати всего шестеро интересовались, нормальные детишки, а остальные… Пусть тихо сидят!.. Задачки на завтра решают, в морской бой дуются, не мое дело. А кто на задних партах занялся черт знает чем, их стараюсь не замечать.
Давно понял, учить надо тех, кто хочет научиться.
Не по теме, конечно, разговор, хотя кто знает…

* * *
Гриша считает, человек в наше время должен видеть все как есть. «Литература — правда жизни… » И как заведет — против лакировки, украшений и вранья. Я не спорю, но все позавчерашний день! Какая лакировка, смрад выше неба от литературы, все тебе как есть, пожалуйста!
Но я не спорю с ним или только ради поддержки настроения. Мы пара сапог, оттого он и сердится на мои фантазии, а я на его безграничное вранье. Здорово, наверное, сочинял, но где все, на какой свалке истории, неблагодарной падчерицы тех, кто ее радостно и бережно пестовал?..
Бывают времена, все написанное надежно и кропотливо сохраняется, в журналах неутомимо гнездятся, не замечая личного времени, доброжелатели писателей и поэтов, старые девы и стареющие холостяки, без литературы им жизнь не впрок. Они радостно тебя принимают, хлопочут, кудахчут, бережно листают толстые пачки бумаг, которыми завалены их крохотные теплые комнатушки. Грудью стоят перед главным, грозным и великим, отстаивая молодой талант. Но «были когда-то и мы рысаками…» — главный шевелит знаменитым усом, роняет скупую слезу на ранец новобранца, — «в добрый путь…»
Но бывает и так, что срочно устраивают ремонт, сдают свои каморки под сигареты с пивом, забытые полки с рукописями толпятся в узких коридорах и темных переходах… Еще ютятся по углам старички, кто терпеливо доживает, кто взъерошен, возбужден, со злобой или отчаянием смотрит в сторону всяческих распродаж… Утрачена атмосфера неторопливого служения, заботливости, которая от веры и ожидания, что, вот, сейчас приоткроется дверь, несмело заглянет гений, которого никто еще не знает… Дверь открывается, им объявляют, что с четверга «Твой мир» закрыт и вместо него откроется журнал «А я?..», блестящий и наглый.
А кому-то повезет из молодых, возьмут за услужливость этажом повыше, где пахнет настырным лаком и блестит паркет, там в обширных кабинетах новые кожанки, дорогой дым, самодовольные юнцы, отчаянная компания держит совет — кого протолкнуть и раскрутить, как бы втиснуться, вклиниться, опередить… оставить влажный след на паркете времени…
Времена перемен губительны для искусств, яд на десятилетия!.. То, что по природе своей растет естественно, как лист на дереве, не выдерживает наглого напора, уходит в тень, в забвение, едва теплится…
А некоторые, пережившие свою славу и расцвет, успели ускользнуть, делают вид, что процветают, рассказывают чужим историйки о родной литературе. Пустой труд, чужому не понять языка огромной запутавшейся в истории страны — чудовищно сложен, не хочет подчиняться правилам и законам… как все на наших просторах.
Может, вот так он сочинял, Гриша?.. С настроением, искренно, но несколько многословно, на мой вкус. Теперь все стало жестче, и жизнь и литература. Но не проще.

СЧАСТЛИВЫЙ СЛУЧАЙ (фрагмент романа )

Преодолевая резкий ветер, с колючим комом в груди и синими губами, Аркадий добрался до дома, и у самого подъезда чуть не натолкнулся на полную женщину в черном платке с красными цветами.
— Она здесь не живет. Где-то видел… Вдруг ко мне? Слава Богу, смотрит в другую сторону… — Он спрятался за дерево, и, унимая шумное дыхание, стал перебирать возможности, одна мрачней другой.
— Может, газовщица?.. В этом году газ еще не проверяли… — Он ждал через месяц, только начал готовиться, рассчитывая к сроку устроить небольшую потемкинскую деревню около плиты. — А сейчас совершенно врасплох застала! И не пустить нельзя… А пустишь, разнесет повсюду — как живет! и могут последовать страшные осложнения…
— Нет, — он решил, — не газовщица это, а электрик! Правда, в последний раз был мужик… Но это когда… три года прошло, а теперь, может, и женщина… Или бухгалтерия? — Он похолодел от ужаса, хотя первый бежал платить по счетам. — У них всегда найдется, что добавить… Пусть уйдет, с места не сдвинусь!
Он стоял на неудобном скользком месте, продувало с трех сторон.
— Уходи! — он молил, напряженным взглядом выталкивая толстуху со своей территории, — чтоб не было тебя!
Она внезапно послушалась, повернулась к нему большой спиной, пошла, разбрызгивая воду тяжелыми сапогами. И тут он узнал ее — та самая, что обещала ему картошку на зиму!
— Послушайте! — он крикнул ей заветное слово, — послушайте, женщина…
Но ветер отнес слабые звуки в сторону, женщина удалялась, догнать ее он не сможет.
— Больше не придет! — в отчаянии подумал он, — и так уж просил-молил — не забудь, оставь… А где живет, черт знает где, в деревне, не пройдешь туда, не найдешь. Чего я испугался, ну, электрик…
Но он знал, что и в следующий раз испугается. Он больше боялся дерганий и насмешек от электриков, дворников, дам из бухгалтерии, чем даже человека с ружьем — ну, придет, и конец, всем страхам венец.

……………………………………

— А по большому счету, конечно, нечего бояться. Когда за мной со скрежетом захлопнулась дверь, я сразу понял, что все кончено: выбит из седла в бешеной гонке. Можешь в отчаянии валяться в пыли, можешь бежать вдогонку или отойти на обочину, в тенёк — все едино, ты выбыл из крупной игры…
Прав или не прав Аркадий? Наверное, прав, ведь наша жизнь состоит из того, что мы о ней считаем. Но как же все-таки без картошки?.. Как ни считай, а картошка нужна. «Диссиденты, а картошку жрут, — говаривал Евгений, начальник страшного первого отдела. — Глеб Ипполитович, этого Аркадия, ох, как вам не советую…»
Когда Аркадий снова выплыл «из глубины сибирских руд», появился на Глебовом горизонте, он еще крепким был — мог землю копать, но ничего тонкого уже делать не мог. Вернее, подозревал, что не может, точно не знал. А кто знает, кто может это сказать — надо пробовать, время свободное необходимо, отдых, покой… Ничего такого не было, а рядом простая жизнь — можно овощи выращивать, можно детей, дом построить… да мало ли что?.. Но все это его не волновало. Краем-боком присутствовало, но значения не имело. Дело, которое он считал выше себя, вырвалось из рук, упорхнуло в высоту, и вся его сущность должна была теперь ссохнуться, отмереть. Он был уверен, что так и будет, хотя отчаянно барахтался, читал, пробовал разбирать новые теории и уравнения… Он должен был двигаться быстрей других, чтобы догнать — и не мог. Но, к своему удивлению, не умирал, не разлагался, не гнил заживо, как предсказывал себе. Видно, были в нем неучтенные никем силы, соки — придумал себе отдельную от всех науку, с ней выжил… а тем временем размышлял, смотрел по сторонам — и постепенно менялся. В нем зрело новое понимание жизни. Скажи ему это… рассмеялся бы или послал к черту! Удивительны эти скрытые от нас самих изменения, подспудное созревание решений, вспышки чувств, вырывающиеся из глубин. Огромный, огромный неизведанный мир…
А теперь Аркадий дома, заперся на все запоры, вошел в темноту, сел на топчан. Все плохо! — было, есть и будет.

……………………………………

Аркадий дремал, привалясь к стене. Все было так плохо, что он решил исчезнуть. Он уже начал растворяться, как громкий стук вернул его в постылую действительность. Он вздрогнул, напрягся, сердце настойчиво застучало в ребра. Я никому ничего не должен, и от вас мне ничего не надо, может, хватит?.. Но тот, кто стучит, глух к мольбам, он снова добивается, угрожает своей настырностью, подрывает устои спокойствия. Уступить? Нет, нет, дай им только щелку, подай голос, они тут же, уговорами, угрозами… как тот электрик, три года тому, в воскресенье, сво-о-лочь, на рассвете, и еще заявляет — «как хотите…» Что значит — как хотите? Только откажи, мастера притащит, за мастером инженер явится… Пришлось впустить идиота, терпеть высказывания по поводу проводки.
Нет уж, теперь Аркадий лежал как камень, только сердце подводило — поворачивалось с болью, билось в грудину.
Снова грохот, на этот раз добавили ногой… и вдруг низкий женский голос — «дедушка, открой!..»
— Какой я тебе дедушка… — хотел возмутиться Аркадий, и тут понял, что визит благоприятный, открыть надо, и срочно открыть. Он зашаркал к двери, закашлял изо всех сил, чтобы показать — он дома, слышит, спешит. Приоткрыл чуть-чуть, и увидел милое женское лицо и тот самый в красных цветах платок.
— Думаю, вернусь-ка, может, дедушка спит. Будет картошка, в понедельник он с машиной — подвезет.
Он это муж, и даже подвезет, вот удача! Аркадий вынужден был признать, что не все люди злодеи и мерзавцы, в чем он только что был уверен под впечатлением тяжелых мыслей и воспоминаний. Такие прозрения иногда посещали его, и вызывали слезы умиления — надо же… Перед ним всплыл образ старого приятеля, гения, бунтаря, лицо смеялось — «Аркадий, — он говорил, — мы еще поживем, Аркадий!» Когда это было… до его отъезда? И до моего лагеря, конечно… А потом? Как же я не поехал к нему, ведь собирался, и время было. Посмеялись бы вместе, может, у него бы и отлегло. Думал, счастливчик, высоко летает, не поймет… А оно вон как обернулось — я жив, а его уже нет.


//////////
герой романа «Вис виталис» Марк приехал в город науки в Институт жизни на работу, так начинается роман. Ему тут же дали квартиру, в недостроенном доме на верхнем этаже. В кухне крыша была, а над комнатой небо. И к Марку залетел осенний лист, в гости, живое существо к живому существу… Сейчас бы я не так написал об этом, но слава богу, уже написано.

Такие книжечки с рассказами…


////////////
Я их довольно много сделал, печатал на принтере, рисовал обложку, потом под скрепку, страницы выравнивал ножом. Дарил в Пущине, Москве и Питере. Сначала было интересно, потом надоело.

Из гостей домой!


…………..
Еще раз убедившись, что разговоры о судьбах мира стали зудом. Чешитесь дома, в одиночестве, если чешется.

Была такая повесть, про дружбу русского и чеченского мальчика, и как всё кончилось.

Я не поверил, что в шесть, вдруг обмануть решил! Почти не спал, около пяти прокрался в темноте, засел в кустах у водокачки, напротив последний дом. Часа два ждал, уже время, давно пора!.. В одном дворе колодец заскрипел, в другом собака залаяла, всякое движение началось, сельское неторопливое житье.
Я понял — лейтенант меня обманул, чтобы под ногами не мешался!
Пошел, потом побежал к тюрьме.
А там они уже снаружи, машина у ворот, кучка людей, собрались отчаливать. Давид, похоже, в микроавтобусе, потрепанная Латвия… Они в другую сторону направились, не на самолет. Может, поездом повезут?..
Мотор заворчал, дрогнули колеса. Тут что-то произошло внутри, торопливое движение, борьба… И он из машины вываливается, с трудом поднялся, побежал в мою сторону. Я стоял за деревом, смотрел, как он приближается. Лица почти не видно, голова опущена. Он медленно бежал, почти шел.
И я подумал еще, какая безумная затея… сейчас догонят, запросто догонят… А они стоят у машины, смотрят… не спеша автоматы сняли с плеч… Ленивыми шагами вышли на середину дороги, окликнули вполголоса несколько раз, «стой, стой…» Он в это время мимо меня пробегал, но я ничего сказать не мог. Стою за деревом, ноги словно скованы. Он трудно дышал, громко, хрипло, и шаги тяжелые, неровные…
Пробежал, и дальше, по середине дороги. До конца улицы, до поля, метров сто оставалось.
И тут они начали стрелять.
Удары по спине. Я видел, рубашка задергалась на нем. Спина сразу потемнела, он запнулся… толчками, толчками, будто пинали в спину… пробежал еще несколько метров и упал лицом в пыль.

Я уже не мог прятаться, выскочил из-за дерева, и к нему. Я был гораздо ближе, и подбежал, конечно, первым. Они и не спешили, приближались словно прогуливаясь. Увидели меня, переглянулись, ускорили шаги.
Он лежит вниз лицом, вся спина темная. Я перевернул его, знаю, не больно уже, это конец. Он еще дышит, увидел меня. Улыбка пробежала — и очень странно говорит, губы не двигаются, голос из груди:
— А, Заец… Слышал…
Я взял его кисть, горячую, тяжелую. Он двигает губами… Выдавил, наконец:
— Яб-локи…
Я тут же все понял!.. Те яблоки. Лодка, плывем… упругая вода… на дне перекатываются — большие, с ветками, листьями, рвал-то в спешке…
— Да, да, яблоки!
Он успокоился, прикрыл глаза. Потом широко открыл, губы шевелятся.
— Костя, ухо…
И глаз, карий, яркий, начинает мутнеть, остывать…
Тут они подоспели, схватили меня, я, конечно, не сопротивлялся. Это другие были, не вчерашние. По дороге брань, откуда, кто?.. Случайно тут, говорю, приехал отдохнуть. Шел мимо, испугался выстрелов, за дерево спрятался…
Может, поверили, может, нет. Похоже, им все равно было. Они в своем праве — бежал, застрелен… Давида тащили за нами, сначала за руки, за ноги, потом ноги отпустили, они волочились по гравию. Я сам шел, меня не держали. Пришли. Его бросили в палисаднике под дерево, а меня отвели в пристройку и заперли. Небольшой чуланчик, пол земляной, нары деревянные и крохотное окошко с решеткой. Я сел, потом вскочил, стал ходить, постучал в дверь. Ударили по ней прикладом — «тиха!.. » И два удаляющихся голоса:
— Откуда взялся?..
— Бомж какой-то… Ихний лейтенант вернется, пусть и разбирается с ним.

* * *
Забыли про меня. И так целый день сидел, даже сходить по маленькому некуда… Ничего, в землю впиталось. Вечер наконец, а я все думаю, и не заснуть, время тянется без сна, липкое время… Что он хотел сказать, что за «ухо» такое… Думал до боли в голове, потом исчез, будто сознание потерял. Ночью вскочил — холод насквозь продирает. Как в той пустыне, днем жара, а ночью ноль почти. Телогрейка, видно, списанная, драная. Снял, накинул на ноги. Спина, грудь мерзнуть стали. Натянул выше, ноги голы… Промучался часа три, сел, больше не спалось. В окошко туманная сырость лезет, стекла нет, только решетка. Сижу, голову в колени, дремлю — не дремлю… Вчерашнее почти не вспоминал, но оно со мной было. Такое чувство, что-то насовсем кончилось. Спокойствие, хотя событие ужасное, понимаешь…
Но что было, то было.
Потом всякая чепуха полезла в голову. Я даже возмутился своим мыслям. Вспомнил Гришу, последний анекдот, дурацкий, как все его байки… Не ври, Гриша не простой человек… «Ойц!» Пьяницу заграбастали в участок, а он повторяет — «Ойц… Ойц… »
Оказывается — «Ой, Цветет калина…» у него не получается.
Ах ты боже мой… Не «ухо», а «уходи»!
Он мне «уходи» пытался сказать! Он дважды это мне говорил — «уходи..», и там, в овраге, и через много лет, теперь…
И я заплакал, горько стало и тяжело. И горло болит, все в нем содрано до мяса, наверное.
Потом затих. И кругом тихо.
Он хотел, чтобы я ушел. От всего этого дерьма подальше, да. И жил. Конечно, он так хотел.

* * *
Зашевелились во дворе, голоса, шаги…
Вошел тот самый лейтенант, увидел меня, не удивился, покачал головой:
— Опять ты, Зайцев. Рассказывай… Что он тебе говорил?.. Садись.
Сел на край топчана, руки на коленях. Я стою, устал лежать и сидеть.
— Ничего не сказал, умер.
Он нахмурился:
— Парень, как тебя… Костя?.. Не в свое дело лезешь. Приехал отдыхать, вот и действуй, поправляй подорванное здоровье. Пока ты случайный свидетель, нет основания задерживать. А будешь трепаться, мне тебя не вытащить, я не хозяин здесь, понял?.. Никаких больше слов!
— У него ни шанса не было!.. . Зачем стрелять?
Он посмотрел на меня, потом осторожно, вполголоса говорит:
-А ты не думаешь… он для того и побежал, чтобы стреляли?..
Меня как муху на месте прихлопнуло. Может, прав, лейтенант?. И Давид хотел умереть, ведь знал, что убьют без колебания…
— Уйди, Константин, ты ненужная здесь фигура в штатском… — лейтенант говорит, — и без тебя тошно. Чтобы я тебя больше не видел. И забудь.
Я повернулся, пошел к двери. А он спрашивает вслед, тихо-тихо:
— Ну, что, узнал?..
Я смотрю, он нормальный человек. Но сказать не могу. Зачем ему чужая история в нагрузку… Ничего уже не изменить. А мне возвращаться пора, много дел осталось.
— Обознался.
Он с облегчением кивнул:
— То-то… Сколько лет прошло, немудрено ошибиться. Но допустим даже. Что ты знаешь о нем?.. Пионерская дружба? Он за тридцать лет…
— Двадцать четыре.
-Все равно. Он за это время весь глобус облазил со своей идеей. Хорошо, что не он. Иди, иди…
Я ушел. На соседней улице автостанция, подождал час, сел на автобус, уехал, потом на поезде. По дороге не ел, даже воду пить не мог, чувствовал, тут же вывернет.
Моя история закончилась. Она замкнулась, как полагается рассказу. Но жизнь не рассказ — я продолжаю жить.

Фрагмент повести «Предчувствие беды» (Лео и Мигель)

ВОЗВРАЩЕНИЕ

* * *
С вокзала сразу поехал к своему убежищу. Что меня туда потянуло, трудно сказать. Не хотел никого видеть, мечтал выспаться в тишине. А может и предчувствие беды… Что-то все-таки было…
Вошел в вестибюль и увидел — тумба свернута, кругом разбитые кирпичи, все обильно посыпано черным пеплом. Искореженная дверь лежит на земле. Кое-как пробрался через завалы, заглянул вниз — там все сожжено, голые черные стены, даже стеллажи сгорели начисто, что уж тут говорить о живописи и графике…
События восстановить было нетрудно. К зданию подогнали трактор, об этом говорили следы гусениц снаружи… отвалили тумбу, расковыряли дверь, каким-то образом зацепили тросом и вырвали из дверной рамы, при этом разрушили часть стены. Не нашли сокровищ, золота, увидели холсты да бумажки, и озверели от разочарования. Полили бензином и подожгли.
К моему счастью, некоторые ценные приобретения я перед отъездом перетащил на Пруды, чтобы подробно описать их, но это небольшая часть коллекции. Так я лишился почти всего, что с такими усилиями собирал тридцать лет.
Повернулся и ушел. Даже отчаяния не было, тупая усталость.

* * *
Но это не все. Меня еще раз тряхнуло. И вернуло к жизни.
Пришел домой. Мигель, конечно, здесь, он весь в квартире. Вошел и сразу смотрю — напротив кровати самые мои дорогие улицы, две.
Их нет!..
Кинулся во вторую комнату, там на стенах, двумя плотными рядами должны висеть остальные.
Ничего! Пустые стены, несколько рисунков, и все. Я в чулан, где у меня стеллаж — папки с рисунками на месте. Где же Мигель?
Мысли метались, ничего сообразить не мог, в эти минуты я, видимо, слегка свихнулся. Как лунатик иду на кухню, по дороге включаю автоответчик, есть у меня такое чудо… и первым слышу голос своего приятеля, фотографа…
— Давно сделано… забери, твой Мигель доконал меня унылостью…
Ключ, я же дал ему ключ, просил сделать слайды!
Мигель цел. Я бы не выдержал третьего удара.
И такое счастье нахлынуло, что я зарыдал, сказалось, видимо, все, что произошло. Вывернуло наизнанку, с детства такого не случалось…
Меня трясло несколько минут, пока телефонный звонок не привел в чувство. Из клиники, есть работа…

* * *
Недавно выдался целый свободный день, и я смотрел свои картины, те, что остались. Сорок семь работ, и главное — двадцать пять холстов Мигеля. И вот что я вам скажу…
Он был прав, когда говорил — «ничего особенного не хотел…» На его холстах ничего особенного и не было… кроме простоты и цельности, да. Никакого предчувствия беды в них не заложено. Все это вложил я сам. А в меня вложило многое, главное — возраст, предчувствие старения и смерти, и время наше — предчувствие бедствий и катастроф.
Хорошие картины тем и хороши, что оставляют место нам, с нашими чувствами и состояниями — сопереживать, участвовать… видеть в них то, что заложено в нас самих, просит сочувствия и поддержки. Цельное здание, и я вхожу в него со своими бедами и надеждами, и все оно вмещает, почему?.. Он ничего не навязывает, не кричит, не перебивает, не настаивает на своих истинах — просто и спокойно раскрывает передо мной простор. В чем же его собственное чувство, какое оно? Никак не оторвать от моих чувств и состояний, никак! Не знаю, как это получается… Подобное удавалось Сезанну, который истово занимался согласованием пятен, и в это вкладывал всю страсть, замкнул свою систему… а получилось гораздо больше, чем сам ожидал.
Важно вложить в свое дело все умение и силу чувства… и если повезет, то что-нибудь получится.
Нет, не знаю, что он хотел, наверное, он сам не знал. Не мог бы выразить словами, уж точно… Я гляжу на его тихие картины, утренний пустой город, скромные вещи на столе, закрытые лица, с глазами повернутыми внутрь себя… Мои это чувства или его?.. Не могу отделить.

* * *
Чем дальше, тем менее случайной кажется его смерть. Он от себя устал, от мелких своих обманов, собственной слабости, неизбежной для каждого из нас… «Гений и злодейство?..» — совместимы, конечно, совместимы… Хотя бы потому, что одного масштаба явления, пусть с разным знаком. Если бы так было в жизни — только гений и злодейство. Заслуживающая восхищение борьба!.. Совсем другое ежедневно и ежечасно происходит в мире. Мелкая крысиная возня — и талант. Способности — и собственная слабость… По земле бродят люди с задатками, способностями, интересами, не совместимыми с жизнью, как говорят медики… деться им некуда, а жить своей, особенной жизнью — страшно. Они не нужны в сегодняшнем мире. Нужны услужливые исполнители, способные хамы, талантливые воры.
Кто он был, Мигель?..
Человек с подпорченным лицом, во власти страха, зависти, тщеславия… жажды быть «как все»?.. И одновременно — со странной непохожестью на других. Она его угнетала, когда он не писал картины, а когда писал, то обо всем забывал. Но вот беда, художник не может писать все время, в нем должна накапливаться субстанция, которую древние называли «живой силой»… потом сказали, ее нет, а я не верю.
Откуда же она берется, почему иссякает?.. Не знаю…

* * *
Но каждый раз, когда спрашиваю себя, вспоминаю его недоуменное — «почему меня не любят?..»
Чем трудней вопрос, тем непонятней ответ.
Поэтому мы и стараемся задавать жизни самые простые вопросы — чтобы получать понятные ответы. А следующий вопрос — в меру предыдущего ответа… и так устанавливается слой жизни, в котором как рыба в воде. И можно спрятаться от противоречий и внутренней борьбы. И забыть, что именно они выталкивают на поверхность, заставляют прыгнуть выше головы… как Мигеля — писать картины искренне и просто, выкристаллизовывая из себя все лучшее.
Но судить легко, рассуждать еще легче. В рассуждениях всегда есть что-то противное, как в стороннем наблюдателе.
Он не так жил, как тебе хотелось?.. Жил, как умел. Но у него получилось! Есть картины, это главное — живы картины. Лучше, чем у меня, получилось, с моими правилами как жить.
Можно хвалить простые радости, блаженство любви, слияние с природой, с искусством… но тому, кто коснулся возможности создавать собственные образы из простого материала, доступного всем, будь то холст и краски, слова или звуки… бесполезно это говорить.
Ничто не противостоит в нашей жизни мерзости и подлости с такой силой и достоинством как творчество. Так тихо, спокойно и непоколебимо. И я — с недоверием к громким выкрикам, протестам… слова забываются…
Картины — остаются.

ЗАТМЕНИЕ

Именно в тот самый день… Это потом мы говорим «именно», а тогда был обычный день — до пяти, а дальше затмение. На солнце, якобы, ляжет тень луны, такая плотная, что ни единого лучика не пропустит. «Вранье, » — говорила женщина, продавшая Аркадию картошку. Она уже не верила в крокодила, который «солнце проглотил», но поверить в тень тоже не могла. Да и как тогда объяснишь ветерок смятения и ужаса, который проносится над затихшим пейзажем, и пойми, попробуй, почему звери, знающие ночь, не находят себе места, деревья недовольно трясут лохматыми головами, вода в реке грозит выплеснуться на берег… я уж не говорю о морях и океанах, которые слишком далеко от нас.
Утром этого дня Марк зашел к Шульцу. У того дверь и окна очерчены мелом, помечены киноварью и суриком, по углам перья, птичьи лапы, черепки, на столах старинные манометры и ареометры, сами что-то пишут, чертят… Маэстро, в глубоком кресле, обитом черной кожей, с пуговками, превратился в совершеннейший скелет. В комнате нет многих предметов, знакомых Марку — часов с мигающим котом, гравюры с чертями работы эстонского мастера, статуэтки Вольтера с вечной ухмылкой, большой чугунной чернильницы, которую, сплетничали, сам Лютер подарил Шульцу…
— Самое дорогое — уже там… — Шульц показал усталым пальцем на небо, — и мне пора.
Как можно погрузиться в такой мрак, — подумал Марк.
— Сплошной бред, — он говорит Аркадию, пережевывая пшенную кашу, — Шульцу наплевать, как на самом деле.
— На самом деле?.. — Аркадий усмехается. — Что это значит? Представьте, человеку наврали, что у него рак, он взял да помер…
— Аркадий… — Марку плохо спалось ночью, снова мать со своим неизменным — «ты чем занимаешься?..» — Аркадий Львович, не мне вам объяснять: мы делим мир на то, что есть или может быть, поскольку не противоречит законам… и другое, что презирает закон и логику. Надо выбирать, на какой вы стороне.
И тут же подумал — «лицемер, не живешь ни там, ни здесь».
Наступило пять часов. У Аркадия не просто стеклышко, а телескоп с дымчатым фильтром. Они устроились у окна, навели трубу на бешеное пламя, ограниченное сферой, тоже колдовство, шутил Аркадий, не понимающий квантовых основ. Мысли лезли в голову Марку дурные, беспорядочные, он был возбужден, чего-то ждал, с ним давно такого не было.
Началось. Тень в точный час и миг оказалась на месте, пошла наползать, стало страшно: вроде бы маленькое пятнышко надвигается на небольшой кружок, но чувствуется — они велики, а мы, хотя можем пальцем прикрыть, чтобы не видеть — малы, малы…
Как солнце ни лохматилось, ни упиралось — вставало на дыбы, извергало пламя — суровая тень побеждала. Сначала чуть потускнело в воздухе, поскучнело; первым потерпел поражение цвет, света еще хватало… Неестественно быстро сгустились сумерки… Но и это еще что… Подумаешь, невидаль… Когда же остался узкий серпик, подобие молодой луны, но бесконечно старый и усталый, то возникло недоумение — разве такое возможно? Что за, скажите на милость, игра? Мы не игрушки, чтобы с нами так шутить — включим, выключим… Такие события нас не устраивают, мы света хотим!..
Наконец, слабый лучик исчез, на месте огня засветился едва заметный обруч, вот и он погас, земля в замешательстве остановилась.
— Смотрите, — Аркадий снова прильнул к трубе, предложив Марку боковую трубку. Тот ощупью нашел ее, глянул — на месте солнца что-то было, дыра или выпуклость на ровной тверди.
— Сколько еще? — хрипло спросил Марк.
— Минута.
Вдруг не появится… Его охватил темный ужас, в начальный момент деланный, а дальше вышел из повиновения, затопил берега. Знание, что солнце появится, жило в нем само по себе, и страх — сам по себе, разрастался как вампир в темном подъезде.
«Я знаю, — он думал, — это луна. Всего лишь тень, бесплотное подобие. Однако поражает театральность зрелища, как будто спектакль… или показательная казнь, для устрашения?.. Знание не помогает — я боюсь. Что-то вне меня оказалось огромно, ужасно, поражает решительностью действий, неуклонностью… как бы ни хотел, отменить не могу, как, к примеру, могу признать недействительным сон — и забыть его, оставшись в дневной жизни. Теперь меня вытесняют из этой, дневной, говорят, вы не главный здесь, хотим — и лишим вас света…
Тут с неожиданной стороны вспыхнул лучик, первая надежда, что все только шутка или репетиция сил. Дальше было спокойно и не интересно. Аркадий доглядел, а Марк уже сидел в углу и молчал. Он думал.
— Гениально придумано, — рассуждал Аркадий, дожевывая омлет, — как бы специально для нас событие, а на деле что?.. Сколько времени она, луна, бродила в пустоте, не попадая на нашу линию — туда- сюда?.. Получается, события-то никакого, вернее, всегда пожалуйста… если можешь выбрать место. А мы, из кресел, привинченных к полу, — глазеем… Сшибка нескольких случайностей, и случайные зрители, застигнутые явлением.
— Это ужасно, — с горечью сказал Марк. — Как отличить случайность от выбора? Жизнь кажется хаосом, игрой посторонних для меня сил. В науке все-таки своя линия имеется.
— За определенность плати ограниченностью.
Марк не стал спорить, сомнения давно одолевали его. — Что теперь будет с Глебом? — он решил сменить тему. Интриги одолели академика.
— Думаю, упадет в очередной раз, в санаторной глуши соберется с мыслями, силами, придумает план, явится — и победит.
— А если случай вмешается?
— В каждой игре свой риск.
— Я не люблю игры, — высокомерно сказал Марк.
— Не слишком ли вы серьезны, это равносильно фронту без тыла.
Их болтовня была прервана реальным событием — сгорел телевизор. Как раз выступал политик, про которого говорили -» что он сегодня против себя выкинет?..» И он, действительно, преподнес пилюлю: лицо налилось кровью, стал косноязычен, как предыдущий паралитик, и вдруг затараторил дискантом.
— Сейчас его удар хватит, — предположил Марк, плохо понимающий коварство техники. Аркадий же, почуяв недоброе, схватил отвертку и приступил к механическим потрохам, раскинутым на полочке рядом с обнаженной трубкой. «Ах, ты, падла…» — бормотал старик, лихорадочно подкручивая многочисленные винты… Изображение приобрело малиновый оттенок, налитые кровью уши не предвещали ничего хорошего, затем оратор побледнел и растаял в дымке. Экран наполнился белым пламенем, глухо загудело, треснуло, зазвенело — и наступила темнота.
— Всему приходит конец, — изрек Аркадий очередную банальность. — Зато теперь я спокойно объясню вам, как опасно быть серьезным.

Два фрагмента из романа «Vis vitalis»

— Вся техника теперь есть, а быстрей не движемся, — жалуется Марк Аркадию.
— Вам сейчас дороже всего догадка, скачок, — соглашается старик, — это и называется парением в истинном смысле?.. Как же, знаю, бывает, ждешь, ждешь, напрягаешься, аж голова тупеет — и ничего! А иногда — оно само… Эх, знать бы, какой орган напрягать, или железу, как спать, что есть… Как эту машинку запустить? Но лучше об этом не надо, сглазим.
Они вышли пройтись перед сумраком. На полянах у реки клубы тумана, зеленый цвет стал тоньше, богаче желтыми оттенками.
— Опять осень, — удивляется Марк.
И вспомнил — когда-то к нему залетел желтый лист, еще и крыши не было… Сколько зим с тех пор проехалось по этому бугру?..
— У вас, как у меня, со временем нелады, — смеется Аркадий, — опять все лучшее — завтра?..
Аркадий подобрал палку, идет, опираясь. Марк с удивлением видит — сдал старик. Действительно, сколько же времени прошло?..
— У меня складывается впечатление, — сипит Аркадий, преодолевая проклятую одышку, — что мы случайные свидетели. Природа сама по себе, мы — с корабля на бал. И я, в тупом непонимании, близок к примирению, готов смотреть, молчать…
Темнело, тяжелый пар заполнил пространство под обрывом, карабкался наверх, хватаясь лохматыми щупальцами за корявые корни… Они прошли еще немного по узкой тропинке, петлявшей в седой траве, две крошечные фигурки на фоне огромного неба.
— Я думаю, причина отверженности в нас самих, — продолжает старик, — чувства в одну сторону, мысли в другую… Оттого страдаем, боимся, ждем помощи извне…
— Когда-нибудь будет единое решение, полное, научное, молекулярное, включая подсознание и личные тонкости, — считает Марк.
— Боюсь, вы впадаете в крайность… — со вздохом отвечает Аркадий.
Вдруг стало теплей, потемнело, воздух затрепетал, послышалось странное клокотание — над ними возникла стая птиц. Где-то они сидели, клевали, дожидались, и теперь по неясному, но сильному влечению, снялись и стали парить, плавно поворачивая то в одну сторону, то в другую… Этот звук… он напомнил Марку майскую аллею у моря, давным-давно… У далеких пушек суетились черные фигурки, наконец, в уши ударял первый тугой хлопок, и еще, еще… Мелкие вспышки звука набегали одна за другой, сливались в такое же трепетание воздуха, как это — от многих тысяч крыл… И тот же сумрак, и серая вода…
Удивительно, как я здесь оказался, и почему? — пришел ему в голову тривиальный и неистребимый вопрос, который задают себе люди в юности, а потом устают спрашивать. Ведь утомительно все время задавать вопросы, на которые нет ответа.
— Ты так и не вырос, — упрекнул он себя, — наука не исправила тебя.
— Тут мне один все говорит — сдайся, поверь, и сразу станет легко… — с легким смешком говорит Аркадий.
— Трусливый выход. Примириться с непониманием?.. — Марк пожимает плечами. Этого он не мог допустить. Он, скрепя сердце, вынужден признать, что в мире останется нечто, недоступное его разуму… но исключительно из-за нехватки времени!
— Вы уверены, наука будущим людям жизнь построит? — спрашивает Аркадий. — Не в комфорте дело, а будут ли они жить в мире, где она царит? Обеими ногами, прочно… или всегда наполовину в тени?..
— Я против тени! — гордо отвечает юноша.
— Завидую вам. А я запутался окончательно… Вы не забыли про сегодняшний ужин?
— Я чаю немного достал, правда, грузинского… но мы кинем побольше, и отлично заварится. — Марк смущен, совсем забыл: Аркадий давно пригласил его на этот ужин.

………………………………………….

— Что за дата, Аркадий Львович?
— Пятьдесят лет в строю, вокруг да около науки.
Были сухари, круто посоленные кубики. Аркадий без соли никуда, даром, что почки ни к черту. И еще удивительный оказался на столе продукт — селедочное масло, божественное на вкус — тонкое, как ни разглядывай, ни кусочка!
— У них машинка такая, — Аркадий все знает.
— Гомогенизатор, — уточняет молодой специалист, — мне бы… наш не берет ни черта.
— Вы всегда о науке, черствый мальчик.
— А вы о чем — и все ночами?
— Мои ночи — тайна… от управдома, и этой — пожарной безопасности.
— Безопасность только государственная страшна. А я вовсе не черствый, просто времени нет.
— Знаю, знаю, вы завороженный. А безопасность любая страшна, поверьте старику.
Подшучивая друг над другом, они к столу. Он накрыт прозрачной скатеркой с кружевами, синтетической, Аркадий раскошелился. Посредине бутыль темно-зеленого стекла, вычурной формы.
— Импорт?
— Наш напиток, разбавленный раствор. Я же говорил — в подвале друзья. Простой фитиль, и все дела. Перегнал, конечно, сахара туда, мяты… Это что, сюда смотрите — вот!
— Паштет! — ахнул Марк, — неужели гусиный?
— Ну, не совсем… Куриная печенка. Зато с салом. Шкварки помните, с прошлого года? Аромат! Гомогенизировал вручную.
Аркадий сиял — на столе было: картошечка дымилась, аппетитная, крупная, сало тонкими ломтиками, пусть желтоватыми, но тоже чертовски привлекательными, свекла с килечкой-подростком на гребне аккуратно вылепленной волны, сыр-брынза ломтиками… Были вилки, два ножа, рюмка для гостя и стакан для хозяина. Выпили, замерли, следя внутренним оком за медленным сползанием ликера под ложечку, где якобы прячется душа, молча поели, ценя продукт и потраченное время. Марк сказал:
— Вы умеете, Аркадий, устраивать праздники, завидую вам. Я вспомнил, сегодня у меня тоже дата — отбоярился от военкома. Какие были сво-о-лочи, фантастические, как злорадно хватали, с презрением — вот твоя наука, вот тебе!
— Главное — не вовлекаться, — Аркадий снова твердой рукой налил, выпили и уже всерьез налегли на паштет и прочее. Марк вспомнил походы к тетке по праздникам, гусиный паштетик, рыбу-фиш, шарики из теста, с орехами, в меду…
Аркадий стал готовиться к чаю. — Теперь пирог.
Это была без хитростей шарлотка, любимица холостяков и плохих хозяек, а, между прочим, получше многих тортов — ни капли жира, только мука, сахар да два яйца!
— И яблоки, коне-е-чно… Помните, собирали? — Аркадий тогда захватил сеточку, кстати — яблоня попалась большая, недавно брошена.
— Вот и пригодились яблочки. И яиц не жалел, видит Бог… — он подмигнул Марку, — если он нас видит, то радуется: мы лучшие из его коллекции грешников — честные атеисты.

Ассоль с последним котенком


…………
Очень редко помещаю такие снимки, это мой личный камень на душе. Чумку у кошек и особенно котят трудно лечить, смертность высока.
Ассоль через несколько дней умерла. А котенок не заболел, из трех один выжил, это почти чудо — и теперь живет в хорошем доме. Я не хожу туда.

Соскучился по Рему (но убрал несколько лишних слов, в ЖЖ можно, старик нетерпелив становится, смайл)

Теперь, если б напечатал, то кое-какие слов убрал бы, всякие там «что» и «и» лишние… и прочее. Это судьба, созревать на деле, а не на планах к нему. Но, все-таки, то, что происходит с автором, важней того, что он производит, изменяясь, смайл…

РЕМ. Конец и начало.
Рем пришел чуть раньше десяти, он не любил опаздывать, сказали, вот и явился. Он не волновался, но был насторожен. Паоло скажет — ты не художник, что тогда? Пусть себе говорит. Не буду спорить, повернусь, уйду. Но он чувствовал, тогда ему будет трудней. Лучше бы не приходил… Тем более, оставить холсты, какая глупость! Ему так сказал знакомый, который встретился по дороге, старик-еврей, снимавший жилье у соседа, он содержал в городе лавчонку с мелким товаром, — «чудак, ты рискуешь, может он и честный человек… но в большом доме всегда найдется проходимец». А на вопрос Рема, зачем присваивать картины, которые не продать, вздохнул, поднял одну бровь и так посмотрел на Рема, будто тот полный болван — «Ну, не знаю, не знаю…» Рем не был испуган, но несколько раздосадован, что сделал глупость, снова себя идиотом показал.

Но быстро забыл об этом дурацком разговоре, тем более, погода установилась теплая, спокойная, ни следа от вчерашнего ветра с моря и сумятицы облаков. Он шел не торопясь, разглядывая темный влажный песок, камни с голубоватыми кружевами пены… поглядывал и на воду, серую, тяжелую и лениво вздыхающую, так что чуть не прозевал место, где надо свернуть, пересечь широкую полосу песка с продолговатыми ямками и выйти на тропинку, петляющую меж сосен. Все-таки вышел и пошагал, иногда спотыкаясь об узловатые корни, пробившиеся на поверхность… по старым желтым иголкам, пружинящему мху… и уже рукой подать до дороги, которая вела к усадьбе Паоло. Ветер снова нагонял облака, пробежала тень и цвета чуть поблекли.

* * *
Вчерашний день казался ему бурным, сложным, и он надеялся, что сегодня все произойдет быстро и безболезненно. Паоло отдаст ему работы, скажет несколько ничего не значащих, но доброжелательных слов, например, — «ты, художник, конечно, парень, но есть у тебя мелкие недостатки…» Пусть заметит что-то по композиции, он же в этом деле мастак.
Он шел и постепенно успокаивался, думал о всякой чепухе, что хорошо бы писать не маслом, муторная вещь, а старым этим способом, растереть красочки на желтке… У соседа неслись куры, и он покупал яйца, большие, увесистые, светло-коричневые в темную крапинку, он не любил белые. Растираешь с ярким желтком пигмент, потом каплю снятого молока, потом водичку… Зиттов говорил,- эта краска вечная.
Незаметно для себя он подошел к дому, и уже не боялся. Что ни скажет, все равно уйду к себе, и забуду. И будет как было.
Сначала он ничего не заметил, потом ему показалось странным, что все окна заперты, а ведь уже одиннадцатый час, и почти везде шторы не раздвинуты… Он пожал плечами. Подошел к месту, где сидел вчера, остановился и стал ждать. Садиться ему не хотелось, его камень за ночь остыл и покрылся мелкой водяной пылью.
Он ждал, наверное, уже полчаса, как увидел, что из-за дома к нему приближается тот самый парень, с которым он говорил вчера. Айк?.. да, Айк. Он плохо запоминал имена, но это короткое и быстрое, легко всплыло в памяти. Айк нес под мышкой его сверток, и это было странно. Когда он подошел, Рем заметил — лицо парня бледное и напряженное.

* * *
— Твои работы, Рем. Паоло… умер ночью или рано утром. Я вижу, ты стоишь, собрал вот и… возьми, так вот случилось, понимаешь. Мы пришли, как всегда в девять, и узнали.
Надо же, как случилось… Рем почувствовал досаду, приличествовало выразить скорбь, а он не умел. Он ничего не почувствовал, он не знал этого старика. Сразу он никогда не мог осознать, что произошло, ему требовалось время. Он молчал и тупо смотрел в землю. Айк протянул ему сверток, который был небрежно перехвачен бечевкой.
— Посмотри, все ли здесь, обязательно посмотри, вдруг я не заметил… пойду, поищу…
Айк поискал место получше, положил сверток и развязал, холсты начали медленно разворачиваться, словно живые.
— Три было, да? И рисунки, сколько, шесть?
Рем видел свои рисунки, все на месте. И вздрогнул, один лишний, новый. Не мой!.. Листок толстой бумаги размером с две его ладони. Бумага… такую он никогда не использовал, желтоватая, фактурная… старый лист, истрепался, неровные края… И на нем набросано пером, небрежно, но мастерски… так, что дух захватило, гениально и просто… Виноградная кисть. Ягоды только намечены, но как сделано, ничего лишнего, а с одной стороны все широко и смело смазано, может ладонью прошелся, и удивительно точно, получилась нужная тень, а с другой стороны — светло…
— Твой рисунок?.. Вот это да! — Айк сказал с восхищением и искренней завистью, — я не думал, что ты мастер… И эти… здорово! Но виноград… он твой?
— Мой, мой… мой!
— Что ты кричишь… твой так твой, кто же спорит. У Паоло я такого не видел, последнее время он и руку-то поднимал с трудом.
Рем схватил работы и не оглядываясь пошел прочь. Айк смотрел ему вслед с недоумением и обидой.

* * *
Через много лет они встретятся на большой выставке. Седоватый, стройный, щегольски одетый, с меланхолическим взглядом Айк. В кружевах славы, обласкан заморскими монархами. Верный ученик, он не обладает силой жизни учителя, славится портретами, изысканными, тонкими и суховатыми, блестящими по письму. А Рем… ему под пятьдесят, он грузен, мешковат, небрежно одет, его недолгая слава уже померкла, картины все темней и печальней, какие-то «поиски впотьмах», так смеялись над ним. Правда, над рисунками смеяться духу не хватало…
Они взглянули друг на друга. Рем медленно отвел взгляд и вышел из зала. Потом Айк долго стоял перед двумя небольшими рисунками пером, никому ничего не сказал и быстро уехал. Ему осталось жить четыре года, а Рему еще шестнадцать, он проживет ровно столько, сколько сумел «старик». Нет, он не примирился с живописью Паоло — божественно написанной восторженной пустотой, слепящим глупым светом, обилием жирного мяса, «колбасой да окороками», как он говорил… Но он понял одну вещь, примирившую его с самим Паоло: способность так безоглядно и восторженно любить жизнь при уме и таланте — столь же дорогое сокровище, как сам ум и талант.

* * *
Паоло и Рем. Один только начал, другой уже уходит. Их пути пересеклись на краткий миг, чуть соприкоснулись, так бывает. И что от этого? Жизнь изменилась. Одному стало легче жить, другому — уйти с миром.
Люди мимо ушей пропускают — байки про честь и совесть, историю, культуру… картины и книги не учат и не греют, пока не появится живой человек. Главное делают не книги, законы, войны — только люди. Ничто так не учит и не изменяет судьбы, как пример жизни, в которую поверил. Тут уж каждая мелочь важна, каждое слово, и даже молчание, взгляд, жест — все запоминается с живой силой, трогающими подробностями. Все остальное кажется игрой — настолько значительна эта особая передача силы и энергии от человека к человеку.

* * *
Рем шел и думал, как всегда, беспорядочно и сбивчиво.
— Радостный болван, вот кто он. Пусть старый, от возраста не умнеют.
— Ну, ты даешь, смотри как нацарапал виноград! То, что у него от глаза, от руки, тебе никогда не взять, не схватить.
— Но ведь смотрел, значит, смотрел!.. Развязывал, свой рисунок оставил. Случайно? Или со значением положил?… Теперь не узнаешь.
Он не мог сказать, что смерть Паоло его особенно огорчила, старики всегда умирают. К тому же Рем его не знал, даже не разговаривал.
Посмотреть!
Он сошел с утрамбованной пыльной дороги, перепрыгнул канавку, заросшую мхом, под первой же сосной сел на песчаный бугорок, развернул сверток. Этот рисунок — потом, его интересовали свои картины. Он тысячу раз видел их, но теперь хотел посмотреть чужим взглядом. Вот приходит Паоло, разворачивает — смотрит… и что?.. Нет, он не мог представить, что здесь увидел чужой человек. Такие же, как всегда. Он с раздражением отодвинул холсты. Нагнулся и поднял чужой рисунок. Свежая работа, грязь и потертости бумаги обходили виноградную кисть.
— Значит, не случайно. Что хотел? Почему виноград…
— Как накарябал, с ума сойти.
— Любимая его диагональ, на пределе, но уместил. Кисть впаяна в бумагу, срослась с листом…
— Что это значит?
— Теперь не узнаешь.

* * *
Когда он шел сюда, то хотел, чтобы ничего не случилось, осталось как было. Так он, во всяком случае, говорил себе. Теперь он чувствовал, что уже не останется, все изменилось. Старик хотел ему что-то сказать.
— Ну, что, что он хотел?
— Не придумывай!
— Но зачем, просматривая работы, ему нужно было рисовать, тем более, давно в руки пера не брал…
А потом словно кто-то сказал ему на ухо, тихо и устало — «не копайся, ну, захотелось ему тебе что-то хорошее сказать, прими как знак внимания, что ли… Просто он тебе привет передал. Так, кивнул на прощанье. Набросал на память.»
Он почувствовав облегчение, что можно больше не думать, не разбираться, а принять, и жить как жил, и что все не так уж печально, ну, умер, это понятно, но все-таки не совсем уж плохо, — заметил, и вместо письма — рисунок, скажи спасибо… Хороший мужик, и рисунок гениальный, мне до него шагать и шагать. А я его ругал…
И ком в груди, темный, ледяной кусок тьмы за грудиной слегка подтаял.
Посмотрев на него сейчас, Паоло бы воспрял — еще вспомнит, вернется. Не-ет, он не темный, он глуховат слегка, упрямый, но все равно — тонкая душа. Всего достигнет, да…

* * *
Рем снова повернулся к холстам. Они смотрели на него печально и привычно. Он взял свои рисунки, положил рядом с «виноградом», как он уже называл рисунок Паоло.
— Я, что ли, слабей?..
— Ничуть!
— Ну, он ловчей управляется с пространством …
— Так известно, он же в этом первый.
— Но и здесь у меня не хуже, и здесь.
— Пожалуй, тут я поспешил…
Один из рисунков показался ему не так уж ладно скроенным.
— Всегда ты прешь на рожон, спешишь, вот и ошибаешься!
— Это от нетерпения. Я вижу не хуже! Разве что… все у него как-то веселей, даже темнота другая. Видит радость в жизни, хотя и старик.
— Не знаю, не знаю, пишу как в голову придет. Я другой свет вижу, он должен из темноты рождаться, из темноты!.. Эт-то не просто — тьфу, и возник… Рождение из тьмы, из хаоса — больно, всегда больно!..
— Но все-таки, замечательный мужик оказался, признай — умирал, а думал о тебе, почему?.. А говорили — барыга…
Он сразу представил себе боль, страх, и мужество человека, сумевшего на самом краю, из темноты, протянуть другому руку… Пещера, впереди тьма, до самого неба тьма… тень, силуэт, лицо, факел… рука помощи…
Опять он видит то, чего не было
Или было, но гораздо проще, не так больно и страшно.
А если вникнуть в глубину вещей, увидеть картину во всей полноте?..
Наверное, так и было.
Полный мыслями и сомнениями, он медленно поднялся, свернул работы, вышел на дорогу и двинулся в свою сторону. Солнце уже было в самой верхней доступной по календарю точке, но ведь север, и тень Рема, довольно длинная, не отставая, скользила за ним.
Он еще вернется к рисунку этому, и к мыслям о Паоло.
Жизнь многозначительная штука, но у хорошего человека и смерть много значит.
Рем шел, все убыстряя шаги, его путь лежал на запад, дорога перед ним спешила к крутому излому и упиралась в горизонт, облака снова разогнал свежий морской ветерок, стало светлей… Он уходил, уходил от нас, а может приближался, не знаю, но хотел он или не хотел того, а двигался к свету.

мама говорила…

……….
Мне мама говорила, ей тогда было за пятьдесят…
«Смотрю в зеркало — это ты, Зина?.. Не верю. Чувствую себя все той же, молодой, а в зеркале чужое старое лицо…»
Для меня, примерно в том же возрасте или чуть позже, это стало большим вопросом — чужое-то чужое, но все равно свое: удивление налицо, но уверенности больше, обычное дело, если ты, конечно, не совсем болен, вы понимаете, о чем я… Как эти два лица удерживаются в едином образе?.. И я написал — для себя, совсем для себя! книгу «Монолог о пути», чтобы понять жизнь как единый путь, с критическими точками, изломами, но все-таки единый. Хотя с борьбой двух начал, которые условно, и не совсем условно, называю — «отец» и «мать»…

временная запись, ответ на письмецо, получите, тут же сотру, а письмо писать Вам не хочу

только близким людям пишу…
Да, прочитал в FB о том, что писатель Шишкин отказался ехать на книжную ярмарку. И возник спор. Я ничего не понял. Если ты себя представляешь, и на свои деньги едешь, или приятель дал в долг, то отчего не поехать. Какая-такая страна… Угол свой, вот что я представляю, дело искусства — свой угол изображать, а что из него видно… ну, как получится…
Хотя интереса никакого не испытываю, ничего интересного в современной литературе не видел, кроме хорошо написанной но противной по содержанию книги в названии которой слово «Глобус» есть. Память, простите. Написано филигранно, а суть отвращение вызывает. ТОЛЬКО МНЕНИЕ непросвещенного человека.
Вторая книга, которая мне нравится — моя повесть «Последний дом». Простите старика за наглость,ведь никуда ее не сую, никому не рекомендую, но уверен — книга хорошая… на мой вкус, опять-таки дурацкий, при этом она мало кому интересна, ну, и что?.. Лет с 68 я окончательно понял, что мое место на моей кухне, за столом, каша, хлеб и пару стаканов вина в день. Мое место.
Пишут сейчас многие очень хорошо стилистически, но слова, к сожалению, не пятна краски, которые действуют СУГГЕСТИВНО, то есть непосредственно на наши ощущения, и за это я люблю изображения и не люблю слова. Другие свои повести я бы основательно почистил, но никогда этим не займусь, я ведь свои картинки от мусора не чищу, наоборот, люблю мусор, и он не мусор, если силой страсти и любви преображен. Смайл, а как же, о себе без смайла просто нечего сказать.
Я столько раз видел, как люди говорили и даже кричали одно, а потом — совсем другое, и не потому что изменились или передумали , а потому, что обстоятельства заставили. И это позорно перед самим собой, и не стоит остаток жизни так портить. И знаю, что с тремя пятнами на листе или холсте совладать трудно, а если их больше, то нет одного решения, а есть только путь, бесконечная лестница, на которой не знаешь уже, вверх или вниз идешь…
Да, так вот, про эту ярмарку. Никого не надо представлять — даже самого себя, а может именно самого себя не надо, выставлять и представлять… Чтобы хвалили? В этом никакой цены нет, просто дурацкий выпендреж. Если можешь — будь пальмой щедрой, бескорыстной и безоглядной, а если не можешь — то простой дубиной стоеросовой, прямой благородной, покуда сил хватит — будь.

трудный вопрос

Вчера меня спросили — ты все критикуешь здесь, а где бы теперь хотел жить?
Нигде. В Эстонии ничего, кроме могил, а я на кладбище не ходок, все, что помню — во мне… А от того Таллинна, который был мой, мало что осталось. Пущино любил много лет, это был маленький рай в России 60-70-х годов, а последние лет десять опротивело здесь, теперь все стало едино и противно. А другие страны меня не привлекают, какая-такая свобода!.. сколько ее было во мне, столько и останется — везде, от «места проживания» не зависит. Да и слышать чужой язык за спиной — не хочу. Иногда сильно хочется на необитаемый остров, об этом не раз писал, мне люди почти не нужны, но от этого нелюдимства те немногие люди и звери, которых люблю, только дороже становятся.
Так что всё как оно есть, так и будет.

Арт-Лито


///////////
Эту повесть напечатал покойный Житинский, выполнив условия конкурса: «ЛЧК» победила на «Арт-Лито», кажется в 2 000-ном году. Скеолько было этих книжек, не знаю, думаю, не больше 20 экз, так что мало кто ее видел. {{Потом ее напечатали в «Неве»}}
С удовольствием вспоминаю эти конкурсы — Арт-Лито(Питер) и Тенета. Горячились, обсуждали… Потом все это кончилось, настали другие времена, и участвовать в конкурсах стало не интересно. А может и старость, начинаешь больше ценить тишину и покой, свой «необитаемый остров» 🙂

Недавно перечитал…

книгу, которую начал писать еще в 1984-ом году, то есть, до рассказов и повести «ЛЧК»
Она наверняка мало кому интересна, но существует, и плавает в Интернете, и пусть, вдруг кому-то окажется чем-то знакомой… 🙂
ЭТО не исповедь и не автобиография, это АВТОБИОГРАФИЧЕСКОЕ ИССЛЕДОВАНИЕ. Оно исходит из нескольких почти научных постулатов, если в двух словах, рассматривает индивидуальную жизнь с точки зрения известной в социологии теории катастроф — критические точки, скачки и т.д. Иногда это забавно самому читать, но вот что интересно: в главном я не ошибался, и сейчас, после 70 лет, в этом совершенно уверен, смайл. Ну, пусть смайл, но без дураков — все так… хотя построена довольно простая модель, но она взяла в основу главное. А здесь только случайно выдранная главка, вот она.
…………………………..
Мои родители были очень разными людьми. Это были противоположные мироощущения. Я получил от них противоречивое наследство и при этом всеми силами пытался сохранить цельность и непротиворечивость. Это удавалось мне с большими потерями. Слепота, неразборчивость и чрезмерность во всем — в отношении к людям, вещам, самому себе со своими делами и увлечениями — вот чем я платил за некое подобие цельности. Я не слушал другого человека, не видел реальности — исходил только из своих представлений и желаний. Часто направлял свои чувства на почти случайных людей, дела, события, которые «подвертывались под руку», когда мне становилось невмоготу от молчания, невыразительности жизни, неприложимости внутренних усилий к ней. Я не умел терпеть свои желания и чувства, ждать подходящего момента, подходящего человека. Мне казалось, что я лопну от нетерпения, что не доживу до утра, когда продолжу свой опыт… не дотерплю до встречи, чтобы все сразу выложить и выяснить… Вечно спешил. Ошибки не учили меня. Нет, я не был глуп. Я забывал свои поражения! Видимо, я так устроен — должен был забывать. И в следующий раз поступал так же нетерпеливо и безрассудно. Мне было важно поскорей влезть в самую середину дела, а там… посмотрим, посмотрим… Нетерпение умрет в один день со мной.
Забавно, что часто я ЗНАЛ, как надо поступить, умел… но мне было лень — остановиться и подумать. Нет, не то, чтобы просто лень… Одновременно с нежеланием хотя бы представить себе план действий, я чувствовал сильное нетерпение, желание тут же кинуться в бой, без всякой подготовки. Просто какой-то зуд!.. Порой я корил себя за эту странную лень вперемешку с нетерпением. Ведь я не был ленив и не был настолько слаб, чтобы не сдержать нетерпения — я был бесконечно терпелив в своих экспериментах, в том, что меня интересовало и захватывало. Просто меня раздражали и расхолаживали все эти расчеты — подспудно Я НЕ ВЕРИЛ В БУДУЩЕЕ, КОТОРОЕ ПЛАНИРУЕТСЯ И РАССЧИТЫВАЕТСЯ. И потому не построил свою жизнь разумно, заложив прочный фундамент.
Я не хотел.

2
Как глубоко заходили мои наследственные противоречия? У меня нет сомнений, что в самой основе, в фундаменте моей личности лежит одно начало — ПОГРУЖЕННОЕ В СЕБЯ ЧУВСТВЕННОЕ ВОСПРИЯТИЕ. Болезни, одиночество, печальное детство — многое поддерживало эту основу. Она оставалась незыблемой и в те периоды, когда, казалось, рациональное начало торжествовало победу. Достаточно посмотреть, как я относился к своим приборам, что ценил в занятиях наукой… об этом я много писал. Я уж не говорю о тех временах, когда мое чувственное восприятие просто вылезало на первый план.
Но уже на следующем, тоже глубоком «этаже» я вижу в себе сильное рациональное начало. Оно толкнуло меня в науку, требовало «подводить основу» под спонтанные решения. Основа всегда запаздывала, но, тем не менее, требовалась. И эта книга возникла под напором такого требования.
К самым своим глубинам обращаешься далеко не всегда, и потому без всякой натяжки могу сказать, что во мне сильны и активно действуют оба начала: разумное — и чувственное. Второе начало имеет дело с БОЛЬШИМИ НЕОПРЕДЕЛЕННОСТЯМИ — чувствами, образами, состояниями, которые не поддаются логике и точности. Присутствие двух сильных начал чувствуется почти во всех моих поступках, решениях, важных и ежедневных.

3
Возьмем то, что всегда привлекало меня — творчество. С одной стороны, я опирался на свою интуицию и несколько раз делал важные шаги, с другой, во мне всегда жило недоверие ко всякой интуитивности, спонтанности решений. Я делал скачок, непонятный мне самому… а потом годами подводил под него «базу», двигался вперед мелкими логическими шажками, искал факты, подтверждающие внезапно пришедшие в голову догадки. Так я занимался наукой. Я не верил в счастливый случай и презирал то, что, по меткому выражению Е. Измайлова, называется «подстереганием случайности». То, что потом стало моим обычным состоянием в живописи.
И в то же время, самые важные свои шаги я делал, беспрекословно подчиняясь чувству. Тошнота от медицины! Я отшатнулся от нее, никакие доводы разума не заставили бы меня стать врачом. Далее? — я требую ясности, иду за ней к Мартинсону — ведь все в жизни только химия! Но разве это решение было чисто сознательным? Нет, в первую очередь, мне понравилось у него бывать, работать, мне нравился он сам. И я не просто хотел ясной картины — знание успокаивало меня, отодвигало страх перед жизнью. Я вкладывал в науку такую страсть, без которой вполне можно было обойтись и работать плодотворней… Потом возникло отвращение к науке. Оно предшествовало моим размышлениям. Я еще боялся и думать об этом — не может быть провала, разочарования!.. И в конце концов кто-то словно говорит мне на ухо — «пойди и разорви свою диссертацию… » Я бегу, боясь потерять час, минуту, — рву ее на клочки, выбрасываю в мусорный ящик — и испытываю невероятное облегчение… А потом возникает сильнейшая необходимость все это объяснить, разумно разложить по полочкам, записать результат — только тогда я могу успокоиться. Но и в этом желании разумное начало сочетается со страхом неравновесия, ощущением пустоты под ногами…

4
Посмотрим на те принципы, которые я заложил в основу этой книги.
Во-первых, признание, что главное для меня — чувственное восприятие жизни как суммы внутренних состояний. Прислушиваясь к себе, могу сказать определенно — да, это так, здесь нет фальши и преувеличений. И то, что я опираюсь на внутреннюю убежденность, соответствует истине. Но, с другой стороны, я выдвигаю представление о жизни, как о «пути» с критическими точками, аналогичное известной теории в социологии. Что это, как не вполне разумная ИДЕЯ? Для ее обоснования «чувственного восприятия» явно недостаточно… Возьмем самое простое слово из этой «теории» — «путь». Это в чистом виде детище разума, формальная характеристика. Но дальше я говорю — «жизнь — вещь», имея в виду нечто более глубокое. Путь несет на себе следы ног, вещь — это дело рук, в таком сравнении меньше отстраненности, больше тепла, чувства. Путь оставлен позади, он только в памяти, а вещь сделана, существует, она перед нами. Жизнь — это вещь, сделанная мной. По ней уже о многом можно догадаться, даже о внутренних состояниях…
Наконец, я говорю — СОСТОЯНИЯ, они меня интересуют больше всего. А это уже внутренний чувственный мир.
Вот такая смесь представлений положена в основу. Я уж не говорю об основополагающей вере в «непрерывность» личности. Она опирается все на ту же «внутреннюю убежденность», которая к разуму имеет мало отношения.
Смесь нерассуждающего, интуитивного, чувственного подхода со схемами, попытками систематизировать, навести «строгий порядок»…

5
Посмотрим, что я пишу о себе. Вот кусочки текста, не включенного в книгу из-за своей бесформенности, хаотичности. Но они искренны, я им верю.
… «Мое стремление к самостоятельности опиралось вовсе не на желание сделать что-то свое, хотя и это, конечно, было. Дело гораздо глубже и проще. Я чувствовал страх упасть, потерять равновесие на скользкой поверхности, грохнуться и утратить способность самостоятельно подняться… Сказались, видимо, месяцы неподвижности в детстве. Тогда я не мог примириться ни на минуту, был в отчаянии, все время старался перевернуться на другой бок, преодолевая боль. Я был в постоянном бешенстве от своего бессилия. Я всегда боялся подчиниться чужой воле — из-за страха, слабости или лени… С яростью, решительностью — и поспешностью бросался на разные дела, смело начинал их, не представляя, как закончу… Ставя задачу, мог выбрать средство, разрушавшее конечную цель, не обращал внимания на это, занятый узким делом. Если мне надо было забить гвоздь, чтобы починить табуретку, то я непременно забивал его, даже если от этого разрушалось сидение… Не смотрел по сторонам, боялся отвлечься. Предпочитал встречать трудности «по ходу дела», а не предвидеть их… был уверен, что только так могу их преодолевать. Боялся хаоса, который может наступить, когда бездействуешь — и предпочитал не ждать ясности, а тут же взяться за дело, даже плохо понимая, зачем, потеряв конечную цель… Не допускал сомнений, пока был увлечен… а потом все бросал и забывал ради нового дела… Боялся любых проявлений противоречий, даже мизерных, всегда должен был быть уверен в себе и своих действиях…
От тупости носорога меня отличало то, что я вдруг «прозревал» и с такой же страстью и убежденностью хватался за что-то другое, может, даже противоположное… Я не был беспринципным, защищал свои убеждения, даже рисковал ради них. Просто вдруг, непонятным образом убеждался, что совершенно неправ, а истинно то, что я и в расчет не принимал. И, может, поэтому, боясь, что отрезвление /или прояснение / наступит прежде, чем я что-то успею сделать, гнал лошадей вовсю… »
Это написано искренно, и в общем, все верно. Отчетливое понимание… задним числом. И никаких выводов на будущее! Всегда отмахивался, забывал неудачи, и вперед, вперед…

6
Да, во многом заметна двойственность. Я бросился к «знанию и свету» с пылом и яростью, с какими такие умные и логичные дела не делаются. Задача, поставленная матерью, исполняемая «методами» отца?.. Исчерпав на одном пути свои возможности, истрепав силы, я резко и решительно /подстать матери?/ бросаюсь в совершенно другую сторону — совершаю нерациональные, спонтанные поступки — ухожу из семьи, бросаю ребенка… Потом бегу от науки… Я говорю не о том, ЧТО делал, а КАК это все делалось. Отцовские «замашки», но в сочетании с материнским напором, умением во что бы то ни стало добиться своего?.. То возникала «материнская» задача в «отцовском» исполнении, то наоборот, в действиях побеждало необузданное чувственное начало в сочетании с решительностью и волей. Если одна сторона брала на себя задачу, то вторая круто вмешивалась в методы, и наоборот.
Бывали годы, когда одно начало полностью подавляло другое. Так было в тот «смутный» период, когда я занялся своими личными проблемами, а раньше — годами был отрешен от чувственного мира и не считал себя обделенным. Победившее начало обычно полностью устраивало меня. Я не чувствовал никакого насилия над собой, искусственной скованности — увлекался надолго. Потом равновесие нарушалось, вторая «линия», или сила проявляла себя и подминала ту, что до этого момента безраздельно господствовала.
В результате моих метаний между двумя началами, колебания уменьшились, успокоились, я все же достиг какого-то равновесия. Оба моих дела — живопись и проза, разве не новое равновесие двух начал, рационального и интуитивного? Равновесия, которое наиболее соответствует моему состоянию в данный момент. Одно имеет дело со словом, требует ясности, второе — как отдушина, подходящая оболочка для всего, что так бунтовало и в конце концов разрушило мою науку.

7
Если приглядеться, то и за пристрастием к простым схемам причин и следствий стоит не только рациональное начало. Я с большой настойчивостью, с юности, стремился представить все происходящее в мире… и во мне, конечно — во мне! — как развитие единой первопричины. Я считал, что должен построить систему своего мира. С этого я и начал, лет в пятнадцать. Я чувствовал бы себя спокойнее, уверенней, если б мог видеть, следить за тем, как единое начало — мысль, закон, правило, формула или афоризм — проявляется во всех моих поступках, как частное выражение общего принципа. Я бы мог сказать себе — мне ясно, я понял! Я вполне цельный человек!.. Я был наивен и слишком упрощал, но не в этом даже дело. Я искал общее начало не там, где оно было.
И не получилось, не могло получиться. Я был разочарован разнородностью своего строения. Я сбил в одну кучу все экстравагантное, сильное, выразительное, необычное, что возбуждало во мне интерес к жизни, которая еще впереди. Я не думал о том, какой же я, и что во всей этой мешанине на меня похоже. Я конструировал идеал.
Я боялся противоречий неразрешимых, то есть, невыразимых. То, что выражено — освоено; если понимаешь, значит сможешь как-то примирить в себе… или примириться. Серьезное творчество — всегда продукт примирения, выражение цельности, часто единственной, которую художник может собрать, накопить, выжать из себя. Я не говорю о таких, как Рубенс, Коро или Ренуар, гармоничных, устойчивых во всем. Я имею в виду таких, как Гоген, Ван Гог… или Зверев, Яковлев… Независимо от масштаба таланта, для них искусство почти единственное выражение той цельности, которой на жизнь им не хватило. Я не говорю о морали, для меня это скользкий лед, я имею в виду соответствие масштаба поступков, отношений и вообще всей личности — творческому результату. Одни просто и естественно распространяют свою цельность на всю жизнь, другие достигают ее на отдельных вершинах тяжелой творческой работой, в картинах, книгах… и совсем не способны поддерживать тот же «уровень» в жизни. Мне смешно, когда говорят о бессмертии души. И вовсе не потому, что я материалист, хотя и это важно. Под конец жизни наша душа — пусть будет это слово — настолько обременена, отягощена, что ясно: она «не рассчитана» на вечность, а только едва-едва выносит земную жизнь и к концу ее не менее истрепана и истерзана, чем тело.

8
Итак, во мне существовали два сильных начала, причем почти все время властвовали ПОПЕРЕМЕННО: пока одно активно действовало, другое уходило в тень, едва теплилось. Периодов неопределенности я боялся и успокаивался, когда одна из сторон явно брала верх. Оттого я так стоял за цельность. В стремлении к ней обе противоборствующие силы были едины: одна боялась хаоса и все объединяла чувством, простыми страстями и желаниями, вторая призывала на помощь разум — все объяснить. Оттого я с таким напором стремился к простым понятным схемам, оттого меня так долго успокаивала наука своим несгибаемым оптимизмом. Оттого потом, забыв про науку, я устремился к простой чувственной жизни, отталкивал разум… И, наконец, устав от метаний из стороны в сторону, нашел компромисс между двумя началами, в котором чувственность оказалась уравновешена словом.
Противоречия были сильны, жизненные повороты резки, способы жизни на каждом этапе различались сильно… Но при этом мои сомнения «ВНУТРИ» каждого из этапов кажутся слишком уж слабыми и редкими, если иметь в виду ту силу и резкость, с которыми я отрицал и отталкивал от себя содержание и смысл предыдущих этапов. И никогда не сомневался в сегодняшнем дне! А потом снова все отрицал начисто! И обязательно считал себя удивительно цельным и непротиворечивым человеком. Только потом почему-то резко изменял свою жизнь…
В моей увлеченности, можно сказать, одержимости… и узости не было никакой меры. Что-то мешало мне посмотреть на свою жизнь в целом, расширить свой взгляд.
Думаю, та самая моя ЧРЕЗВЫЧАЙНАЯ СОСРЕДОТОЧЕННОСТЬ НА СЕБЕ, о которой я неоднократно говорил.
Она помогала мне… и топила тоже.

Из упражнений


//////////
Бывает: назад не интересно, впереди не видно, а бросить… чтобы оставить дело тоже нужна воля, и даже больше, чем для продолжения, еще и потому что — минипоражение признаешь, а из них со временем накапливается усталость. Потому полезно заканчивать такие нехитрые упражнения маленькой победой, пусть незаметной для окружающих, и даже лучше, что незаметной, чем хуже о тебе думают окружающие, тем оно лучше — спокойней живется 🙂 Если слишком хорошо думают — раздражает. Ведь на самом деле не упражнения, а неудачные поделки, где-то запутался на середине… А в общем — все равно, словно колебания температуры около нуля. Что происходит с возрастом — падение температуры. Иногда даже полезно — для результата, есть такие холодные талантливые люди, например, писатель Моэм, некоторые художники, они обычно разрабатывают приемы, бывает интересно и полезно, хотя нет скрытого огня, как например у Дега, вроде холодный, а огонь глубоко сидит. Недаром Мане говорил, этот чертов Дега, даже в пейзажах, не его область, и тут удивил… А может и не Мане, но был такой разговор…