Из журнала Ю.Кувалдина

Извините за длинный текст, делить некогда. Больше не буду 🙂
…………………….
Я завидовал младшему брату – у него был слух. Родители объявили, стоило ему только на свет появиться. Как только звуки начал издавать. А у меня слуха не было никогда. Уши в порядке, я про музыкальный слух говорю. Мама считала, я в отца пошел, ему медведь на ухо наступил. Приятно, что похож, но все равно братцу завидовал…
Какая ерунда, слух! Я вам лучше про молодежь, любимую песню старика… Пустая она! раньше говорили – потерянное поколение. Но раньше они из-за потерь грустили, пили с тоски. А у нас от радости скачут, и все поют! Без стеснения, а голоса… кто во что горазд. Отчаянно фальшивят! При этом уверены — самого лучшего достойны…
Эх, укусить молодого радость для старикашки. Пустое это. Но часто серьезное с мелочи начинается. Так уж память устроена, случайное слово выскочит, а за ним – человек. И целая эпоха. Начнешь с ерунды, а вспомнишь важное, хорошее…
Был у меня знакомый, ученый химик Берман. Рядом оказался, мне повезло. Везение на людей лучшая случайность. А может и не случай? Но это вечный вопрос… Он вдвое старше меня был, профессор, доктор, а я первого года аспирант. Так бывает, встречаются два человека, рядом стоят, а оказывается, один только лезет в гущу, полон сил, а другой… наоборот, к концу… Они временно рядом оказались. Печальное явление. Редко замечаем направление путей. А теперь и вовсе, поветрие — не в лицо, а на руки смотрят, что нам несешь…
Тогда я только-только приехал в аспирантуру, в Ленинград. Из Эстонии, там до этого жил, учился в школе, в университете… Там каждая шишка на ровном месте себя черт знает кем считает — глаза в небо, надуется, как лягушка… Ква-ква… Даже в школе к учителю нормального обращения нет. В России по имени-отчеству, а там не принято. По имени нельзя, отчества нет, по фамилии учителя неудобно, если много лет учит. Что делать? Говорят – «ыпетая», то есть – учитель, и всем одинаково – ыпетая, ыпетая…
А Берман меня сразу поразил. Вижу, он мне в лицо смотрит. Гораздо выше меня ростом, но я не чувствовал, что сверху взгляд. Как это получалось у него, не знаю… Огромный мужик, а голова еще больше, чем должна быть при таком росте. Но если приглядеться, болезненный лоб, и вся башка кажется мягкой, надутой… Потом я узнал, он был тяжело болен. Рано умер. Способный человек. Но самолюбивый, тщеславный, и это ему отомстило, два ложных открытия сделал. Замахнулся на большие темы. И сходу, не проверив, выдает сенсацию! Потом каялся – дурак, поверил лаборантке. Всегда лаборантки оказываются виноваты, хотя и так бывает. А потом — еще раз! Вот так не повезло ему. И чутье было, и направление верное, но спешил.
Когда мы встретились, он между первой и второй неудачей жил, но все равно знаменит. Все равно много сделал человек, книги хорошие писал, полезные работы в генетике… Но сильно ошибаться в науке нельзя. Умные люди окружают, не простят — сами к открытию стремятся.
И вот, я к нему подхожу, в первый раз, прошу один реактив.
Я побирался, аспирантик первого года в хорошем ленинградском институте. Хорошем, но не по моей специальности и теме. Там почти все были физики, несколько химиков, а биологией занимались две величины — Берман и мой руководитель, Штейн. Мой был знаменитей, до увлечения биологией много сделал в оптике, даже сталинскую премию получил. Потом занимался полимерами, тоже преуспел. Полимеры были нужны, например, лаки, которыми научились самолеты покрывать, от этих покрытий, оказывается, скорость зависит. На лаки давали большие деньги, так что и на биологию немного оставалось. Но в биологии мой шеф был искренне любящим свое увлечение профаном. Не понимал, что делается она не только мозгами, но и кое-какая химия нужна. А Берман был грамотный химик, он это знал, и у него водились реактивы.
Он добрый был человек, с виду суровый, грубоватый, но за этим нежность и робость. Он свои ошибки понимал… и делал их снова… Но лучше вернемся.
Я стою на лестнице, широкой каменной, в Институте на Стрелке Васильевского острова, в здании, где когда-то была Биржа, а в мои годы располагались Институты Академии наук. Стою и прошу, в первый раз Бермана остановил. Он терпеливо слушает, сопит, молчит… Потом говорит: “Тебе что – это?.. Дам, конечно, это навоз!” Грубым басом, отрывисто, даже резко. Но стоит, смотрит, ему интересно, что за новая научная букашка появилась… Реактив этот не навоз, но много у него, и он рад поделиться. А если б мало?.. Покряхтел бы, скорчил рожу, повздыхал… и тоже дал бы, ведь мы общее дело делали. Хотя тут же выяснилось, я аспирант его постоянного соперника Штейна… Берман все равно поможет. Такие были тогда ученые в России. Ничуть не выпендривались перед аспирантом первого года, ничуть!
Сейчас крупных людей меньше стало, многие умерли, немногие оставшиеся продолжают вымирать. Мы вступаем в эпоху бури и натиска, только не культурного, а базарного.
Так вот, Берман мне тогда помог, и потом много раз помогал, даже защищал. Иногда другому помочь легче, чем самому себе. Он о себе многое понимал, но ничего поделать не мог.
— Я всю жизнь бежал за волной, — он говорил.
Удивительно, как до нас искренние слова доходят, пробиваются через вязкую и мелкую болтовню. Благодаря им далекий человек становится близким, понятным, время не помеха. Прошло почти полвека, а я про Бермана всё помню… Моему шефу его жена рассказала, была знакома с дочкой Бермана, тоже химиком, и как-то разговорились. А наш шефуля в лаборатории – всем нам, мимоходом, между прочим сказал. Но не злорадствовал, с сочувствием вспомнил — Бермана тогда уже не было в живых. В те годы мало кто мог у нас похвалиться, что в первых рядах науки. В академической столовой, рядом, на Стрелке, каждый день обедал Лысенко. Он всегда один сидел, ученые брезгливо обходили его столик. И все же, тень страха в их взглядах была, как к зоопарке на тигра смотрят, вроде безопасен, да черт его знает… А вдруг вернется то время…
Но страх понемногу рассеивался. И я за надежными спинами – Штейна, Бермана и многих, любящих науку людей – самозабвенно копался, правда, частенько проклинал бедность нашу и отсталость… И, все-таки, с благодарностью вспоминаю то время.
Помню, как-то вечером…
Я тогда дни и ночи в Институте пропадал. Ходил по коридорам, ждал, пока реакция пройдет, химия времени требует.
Звуки негромкие… Скрипочка. Весь в закоулках дом, в одном из них лаборатория Бермана, пять небольших комнат. Оттуда музыка шла. Дверь полуоткрыта, я заглянул. Там сидело несколько человек, Берман стоял. Это он играл. Лицо запомнилось, он очень старался. Согнулся, покраснел… Даже я понял, плохо играет. Но играл!
Он вырос в детском доме, сын врагов народа. Никто его музыке не учил, а он хотел. Потом время стало добрей, он все-таки выучился. Но на химика, так надежней тогда казалось. А потом решил, буду все-таки музыку играть. Он даже нот не знал…
Я слушал Бермана, и думал, почему я не пытался, не пробовал, а только завидовал и мечтал… Так ведь слуха нет! Может, во мне музыка была, но выхода ей не было…
Прошло много лет, книги Бермана забыты, но я его помню. Мелодию, скрипку, его лицо… Лестницу, на которой мы с ним стояли… Его моментальное согласие помочь. Не согласие – желание! Ничто сильней и глубже не запоминается, чем доброта проходящего мимо человека. С добротой своих мы как-то свыкаемся. А если чужой сказал доброе, или помог, или вдруг в неожиданном свете показался… Это важно. Пусть в другую сторону шел. Тем более, если в другую, особая печаль. Иногда имени не знаешь, только слово, мимолетно сказанное… И что за человек был, уже никто не знает, забыли все. В этом ужасное есть. Был, жил – и нет больше?..
Вот и говорю новому поколению, был такой химик Берман, добрый, умный, порядочный человек, а в его время не так просто было оставаться порядочным, как сейчас. Да что они понимают, современные молодые! Потерянное поколение… Но некоторые притворяются, а на деле не совсем пропащие. Врут, потому что искренность не в моде. Недавно прочитал, «искренно пишут только эстеты… или идиоты». Сразу понял, кто я, потому что не эстет. Хотя музыку любил. Но вот слуха… Не было! И я завидовал брату своему. Правда, зависть была не злая – скорей уж напоминание самому себе. Ну, поколачивал, конечно, но это обычное дело, младший брат. Хотя напоминание тоже вещь тяжелая, постоянно помнишь, что не способен… Как отделался? Уехал, забыл, отвлекся… другие дела… Спасает. Но когда мне было восемь, а ему четыре… Переживал.
У него абсолютный слух обнаружили, можете представить?.. А я двух нот собрать не мог, два слова спеть. Потом мне сказали, внутренний слух есть у каждого, надо было только правильно учить. Но кто тогда этим занимался, сразу после войны… Брата собирались учить, но так и не отдали. Сначала думали – рано, потом дела, заботы, умер отец, и брат остался без учителя. Всю жизнь жалел, и своего сына отдал на скрипочке учиться, у того тоже абсолютный слух оказался. И что? Сын проучился несколько лет, и бросил. И у него не получилось, хотя время было куда спокойней…
А после аспирантуры уехал я, и про музыку редко вспоминал. Другие начались интересные дела. В себе столько всякого обнаруживаешь, разных завихрений, увлечений… Работал, женился, наука захватила… Стал самостоятельным человеком, можно сказать, ученым. Иногда жена водила на концерты, добросовестно слушал, нравилось. Любил популярные мелодии классики. Но спокойно относился. Как-то забылась моя детская болезнь, страсть к музыкальным звукам…
Однажды увидел впереди нас в кресле известного искусствоведа. Жена шепнула – смотри, Акимов. Мне тогда было лет тридцать пять, а ему пятьдесят с небольшим. Тогда он для меня был старик. Теперь я по-другому думаю… Он спал. Откинулся в креслице, голову на грудь… чуть слышно посапывал. Наверное, все это миллион раз слышал, может, знакомые упросили придти…
Но я другое увидел – узнал его!
Мы жили на даче, я, мама и брат. Это было… совсем в детстве, лет за двадцать пять до концерта. Дачи были недороги, мы снимали комнату на целое лето. Я дрался с местными ребятами. Они близко не подходили, кидали камни через забор. И я кидал в них. Мне попали по пальцу в тот день. Тот, кто кидал камни, понимает, это случайность, в палец попасть нелегко. Больно не было, удар, и тут же ноготь посинел. Но такое запоминается, я этот день точно помню, все, как было… Они убежали, я пришел в дом, а мама говорит, у нас новый сосед, из Ленинграда. Сосед оказался красивым, веселым, играл на рояле и пел – “у сороконожки народились крошки…” Очень здорово пел. Илья. Жена Нина. Мы потом в Таллинне жили рядом, иногда заходили к ним. Они весело жили. Мы не так, папа умер, мама боролась с жизнью за нас. А у них не было детей, оба работали, молодые, здоровые, музыканты, она пианистка, красивая… Я смотрел, и видел, что можно и так жить.
Это важно, особенно в детстве, увидеть, что можно жить не так, как ты живешь, и что жизнь не всех бьет по голове, хотя многих бьет. И если тебе плохо, ты болен или нечего есть, то не значит, что все сволочи. И это дает надежду, что дальше лучше будет. Особенно в молодости – дает.
Так вот, Илья тогда послушал, как брат песенки поет и сочиняет, и говорит, да у него же абсолютный слух…
— Знаем. Надо бы учить, да все никак…
Время такое было, то рано, то не до этого… а потом и вовсе поздно оказалось…
Так и не выучился брат музыке.
А я, глядя на старого Илью, все вспомнил. Хотя, конечно, никогда не забывал. Те чувства ожили, вот главное – чувства!.. Бермана вспомнил, с его скрипкой… Что-то в моей жизни пропущено, я думал. Но как мне было пробовать, если слуха нет! Вот я и не пытался, оставил музыку в покое. Отвлекся на другие интересные дела. Университет, потом аспирантура, я говорил. С хорошими людьми работал. Наука, она много может объяснить…
Так я себя утешал. Но чувствовал, что жива оказалась эта болезненная струна…
И снова много лет молчания.
А потом я бросил-таки науку, и начал писать картинки. Оказалось, что в этом занятии много общего с музыкой. Я нашел свой выход, наконец!
Все та же музыка, только через цвет и свет.
Но это уже другой рассказ.

временное, из ответа на коммент

Я ушел из фотожурнала «Ленсарт», где теперь тон задают дураки
и с благодарностью продолжаю копошиться в журнале centra
http://photocentra.ru/author.php?id_auth=9844
где мне сделали из 200 изображений слайд-шоу
http://photocentra.ru/slideshow.php?id=9844
в нем многое из того, что я старался сделать за последние годы, не считая смеш.техники и прозы.

Начало фрагмента из повести «ЖАСМИН»

Я уже года два дворником работал, а точней был 577-ой рабочий день. Убирал снег с дорожки, спешил, за ночь нападало, а под снегом как назло ледок, и один из той компании поскользнулся, упал на колено, они со смешками его подхватывают, и все нормально было, но он увидел меня с лопатой, и пристал. Они все были слегка пьяны, но это я потом понял, такие вещи плохо соображаю, только по запаху или если совсем шатается. Они стали задираться, обзывать меня, я только смеялся, остальные были ничего, веселые, а этот злой, я всегда таких чувствую, от них пахнет страхом, знаешь, Малов, как долго ношеные вещи пахнут. «Страх порождает злобу, а злоба — страх», я теперь понял, ты правильно сказал. Но ты не верил, что я страх и злобу чувствую на расстоянии, всегда удивлялся — «ну и выдумки у тебя… или нюх звериный?..» По запаху многое можно сказать, нюх, наверное, мне вместо ума даден. Тот парень был злой, ершистый, даром, что невелик ростом, и мне стало не по себе, я старался не встречаться с ним глазами, так лучше, может, у него пройдет. А он не успокаивается — «дворник, говно… » не люблю повторять, ты говоришь, эти слова лишние, и без них можно любую мысль сказать, а еще, ты меня всегда учил, — «никакого интима…» Нет, в жизни может быть, но говорить не надо, каждый сам переживает. «И тебе нельзя сказать?» — я как-то спросил, мне было лет шестнадцать. Ты подумал и отвечаешь — «мне можно, но в общих чертах, а подробности оставь себе». Я и не думал говорить подробности, но иногда говорил, помнишь, например, про Наталью с седьмого этажа, но это успеется, потом… Тут другое дело, просто грязь и ругань, а потом он подскочил и толкнул меня в грудь. Он был гораздо ниже меня, но плотный, быстрый, и знал, куда бить, чтобы больно, а я никогда никого не трогал, ты знаешь. Я не могу, сразу представлю себе, будто меня самого бьют… А здесь и представлять нечего, вот тебе налицо, те двое, другие, говорят ему «брось», а он еще злей стал, ударил меня в шею, так быстро и ловко, что я задохнулся и сел на снег. Тогда он еще ногой в грудь, не так больно, но я упал на спину, потом сел… и не могу встать, ноги заплелись, действительно, скользко, это я виноват, а как получилось, могу объяснить: температура за ночь не упала, как обычно, а пронесся теплый воздух, разогрел, подтопил снег, потом подморозило к утру, а я эти климатические беспорядки прозевал, спал крепко. До этого вечером засиделись, ты рассказывал про Белый дом, как вы его защищали, я после таких историй и сказок волнуюсь, а потом сплю крепче обычного. Я спросил еще, стоило ли защищать, если потом получилось, ты сказал «хреново…» Ты подумал, и говоришь — «все-таки стоило, иначе еще хуже стало бы… Хотя мы дураками были, но без дураков жизнь остановилась бы…»
Я не согласился, но промолчал, потому что сам дурак.
Так вот, ноги… не могу встать, а рядом лопата, и я потянулся, чтобы взять, опереться, а они подумали, я буду их лопатой бить, она действительно опасная, от Сергея, дантиста-хроника осталась, окована толстым жестяным листом, страшное оружие. Они быстро оттащили этого, злюку бодрого, и ушли, он еще что-то кричал, но я уже не слышал. Малов, мне обидно стало, но я чувствовал, что виноват, понимаешь, потому что не все сделал, как надо, случайно получилось, но не сошло мне, человек упал. Он, я думаю, неправ, нельзя драться, но я об этом тогда не думал, это его дело, пусть он неправ, но и я неправ тоже, оказался разгильдяй, как ты меня нередко ругаешь за квартиру, «живешь как зверь, может, в угол плюешь?»
Они ушли, я встал, и не знаю, что делать, вдруг кто-то смотрел в окно, видел, а я хотел поскорей забыть, было — и не было. Но отрава уже внутри, стало нехорошо, горячо, я хотел к тебе подняться и не мог, пошел в дворницкую.

продолжение фрагмента (начало выше)

Я всегда сюда приходил, когда муторно, страшно. Я не видел, какой из такого дурака, как я, может получиться взрослый человек, чувствую, для меня нет впереди ничего, все другие люди сильней и быстрей меня, и, главное, всегда знают, что хотят. Особенно его злоба меня убила… и он не сомневался, что прав!..
В дворницкой на большом столе, называется физический, он линолеумом покрыт, лежали куски ватмана, обрезки можно сказать, и баночки с гуашью, пять или шесть цветов, желтый, красный, зеленый, черный, пятую не помню, не использовал ее, крышка присохла и не открылась, а остальные хотя и высохли, но если расковырять пальцем, то можно поддеть немного. Лист бумаги передо мной, большой, белый, яркий, и мне захотелось его испачкать, пройтись по нему… Я взял пальцами немного желтой и намазал, не знаю, зачем, но мне легче стало, странно, да?..
А другим пальцем взял красной, и эти два пальца рядом… я смотрел на них… А потом достал комочек черной, на третий палец, и смотрел — они были раньше похожи, как розовые близнецы, а теперь стали совсем разными… Я протянул руку и начертил желтым линию, и увидел, что это стебелек, стебель, а на нем должен быть цветок, увидел центр цветка, и лепесток, один, но большой, и я быстро, не сомневаясь, желтым и красным, а потом в некоторых местах обводил третьим пальцем, который в черной краске, и снова не сомневался, где и как это делать… А потом смазал слегка внизу стебля и быстро легко провел рукой, и это оказалась земля, она лежала внизу, а цветок летел над ней, сломанный, с одним лепестком, но непобежденный… летел над миром и молчал, а я разволновался, стал доделывать стебелек, чувствую, он мягкий, не получается, я даже разозлился, взял красной горстку, смешал на ладони с черной… потом уж я понял, что лучше на бумаге мешать… и руками, пальцами, пальцами, особенно большим стал нажимать и вести вдоль стебля, и черная, которая не совсем смешалось с красным пошла тупой сильной линией, по краю, по краю стебля, и он стал выпуклый и твердый, я чувствовал, он твердеет… Потом чувствую — еще чего-то не хватает, и я ребром ладони, ребром, ребром стал вколачивать краску в бумагу, и немного смазывать как бы… а потом рука вдруг задрожала, но не мелкой дрожью, а крупной, толчками… полетела вверх и снова вниз, упала чуть поодаль, ближе к нижнему углу, и получился там обрывок лепестка, второго, и я его вколотил в бумагу, раз-два-три…
И понял, что готово, мне стало спокойно, и дышать легко, радостно.
Наверное, не те слова, а тогда вообще слов не было, только чувство такое, будто выплакался, успокоился и замер в тишине, покое, тепле, и все это за одну минуту случилось.
Так было в первый раз. А потом я даже плакал, когда видел на бумаге, что получилось, а откуда бралось, не знаю.
Я пошел наверх, спокойный, веселый, и про драку забыл, ты все спрашивал меня, что я такой особенный сегодня, ты это быстро узнавал, а я ничего не сказал тебе, не знаю почему…
А сейчас вот, рассказал.

Сельская тема


………
Большая, наверное метровая картинка на клеенке (масло) Была на выставке в Москве где-то рядом с М. Маяковская, там в переулке какой-то дом культуры, что ли, и там висело моих 70 работ, в 90-х годах, точней не помню, а эту приобрел А.Е.Снопков, есть такой коллекционер в Москве (кооп. «Контакт-культура», был такой, а может и есть еще)

Три рассказика, конец первой части книги «Здравствуй, муха!» (1991г)

ИНОГДА В ДЕКАБРЕ

Иногда в декабре погода волнуется — прилетают неразумные западные ветры, кружатся, сами не знают, чего хотят… Наконец, стихают — отогнали зиму, снег стаял, земля подсыхает и приходит новая осень — коричневая и черная, с особым желтым цветом. В нем ни капли слащавости, он прост и сух, сгущается — впадает в молчаливый серый, в глубокий коричневый, но не тот красновато-коричневый, который царит живой дымкой над кустами и деревьями весной — а окончательный, суровый, бесповоротно уходящий в густоту и черноту — цвет стволов и земли. Лес тяжел, черен, чернота расходится дымом и клубами восходит к небу — с такими же черными тучами, а между лесом и небом — узкая блестящая щель — воздух и свет где-то далеко. Все сухо, тяжело и неподвижно, только тонкие стебельки мертвой травы будто светятся, шевелятся…
Осень коричневая и черная. Бывает иногда, в декабре.
………………………….

ГДЕ МОЕ ПАЛЬТО?

Пропади она пропадом, пропади!.. Каждый вечер на земле столько людей проклинают жизнь, что движение ее тормозится. И только когда угомонятся все, улягутся и заснут, стрелки часов снова набирают ход, до следующего вечера. Но в глубинах машины времени остаются песчинки сомнения, крупицы горечи, сознание ненужности подтачивает вечный механизм… Пропади она пропадом! И так каждый вечер…
И она пропадом пропала. Ночь прошла, а утро не настало, солнце сгорело за одну ночь. На сумрачном небе тлеет забытой головешкой. Поднялся ветер, несет сухие листья… а света нет… Холодеет понемногу, посыпал снег, день не настанет больше. Птицы мечутся, звери бегут в леса. Люди проснулись, завтракать сели, на работу собираются…
— Ого, морозец ударил… Где мое пальто с воротником?..

НЕ ИЩИТЕ

Я возьму билет и сяду в старый ночной автобус. Я уеду из жизни, к которой не привык. Оторвусь от нее, надоевшей мне до тошноты. Непрерывно передвигаясь, исчезну, стану невидим и недоступен никому. Как посторонний поеду мимо ваших домов. Старенький автобус переваливается через ухабы, темнота окружает меня — никто не знает, где я, меня забыли… Смотрю из окна на улицы спящих городков, пытаюсь проникнуть в сонные окна — «может, здесь я живу… или здесь?.. вот мой порог?..» — и еду дальше. Луна освещает печальные поля, заборы одиноких жилищ, листва кажется черной, дорога белой… Автобус огибает холмы, будто пишет свои буквы. Я — в воздухе, невидим, затерян в просторе… еду — и эти поля, и темные окна, и деревья, и дорога — мои, я ни с кем не делю их. Я еду — и сам по себе. Не ищите меня — автобус исчез в ночи. Совсем исчез. Совсем.

СНОВА УДРАЛ!

Федор лежал на скамейке и смотрел, как тускнеет закат. Вдруг с легким треском распоролось небо, просунулась большая рука, согнула указательный палец и чуть хрипловатый вежливый голос сказал:
— Иди сюда, Федя…
Федор спустил ноги со скамейки. Идти тяжело, но надо. Когда выпил, спорить с начальством не стоит, тем более, с таким высоким…
За домом земля истончалась — наверху небо и внизу небо, посредине почва тонкой лепешкой. Встал Федор на край земли, посмотрел вверх — видит, пальцы нервно барабанят по небу. Ишь, издергался весь… Зевнул:
— Говорили, нет тебя…
— На момент отлучился. Не успел вернуться, слышу — кто-то матерится. Европа спит уже, а ты безобразничаешь.
— Хо-хо, ну, это что-о… Ты бы днем послушал, что творилось. Как с луны свалился.
Голос пообещал:
— Вот еще на полстолетия отлучусь, а потом тысячу лет никуда не собираюсь.
— Командировка, что ли?..
— Ну да… Но ты не хулигань, с женой помирись, матом не ругайся… и картошку, наконец, убери, ведь позор…
Федор проснулся — бога нет, небо светлеет, ветер несет листья осенние, скамейка за ночь остыла…
— Убери, убери… а сам снова удрал…

Вход в пещеру и выход из нее

Круговая порука…

Восприятие глазом изображения как целого — глубже времени, стиля, культуры, это физиология. Ни на какой козе не объедешь.
Нашему глазу и голове присуще понимание свойства света, аналогичное которому в оптике называют интерференцией. Если картина устроена правильно, то все как по маслу происходит, изображение падает на дно глаза и свободно проникает в голову. А если неправильно устроено, то глаз дерет, в голове сумятица…
Дело не в том, хорошая картина или плоха, — цельное ли изображение, вот в чем вопрос. Если цельное, тогда начнется разговор, хорошая — плохая… Может, отвратительная она, а может, гениальная.
Источник света, это первое. Он может быть невидим, но предполагается за пределами картины, например за открытым окном. Из источника вырывается, исходит или сочится свет, падает на все, что мы видим в пределах картинной рамы. Если падает монотонно, ровно, скучно, постепенно ослабевая к границам изображения, то ничто не привлекает в картине сильней самого источника, или его отражения, или дырки, из которой исходит. Помимо нашей воли происходит — глаз сам знает, куда ему стремиться. Миллионы лет эволюции потрудились, нас бессознательно привлекают самое светлое и самое темное пятна, мы ведь в пещерах родились…
Значит, если монотонно распространяется, то, считай, картины нет, а есть щель, дыра или выход из пещеры, в которой вся наша культура и живопись возникли.
Принцип интерференции в том, чтобы свет на картине, распространяясь от источника, падал бы на разные предметы, не равномерно ослабляясь, а местами вспыхивая, усиливаясь… Это хорошо ложится в нашу голову, потому что подобное мы видели сотни тысяч лет, еще будучи кроманьонцами: на закате, когда солнце опускается под землю, последние лучи мчатся к нему, чтобы успеть домой.
Спешат, напоминают, чтобы их не забыли…
И если такое “вспыхивание” движется по картине, сначала удаляется от источника света, а потом по большому кругу возвращается к нему, то этот принцип построения картины по-простому назовем круговой порукой света.
А дальше начинаются тонкости… Но это долгий разговор.

а вообще, нужно вещь целиком читать!!!

Свечи
У нас часто отключают свет, и мы зажигаем свечи. Керосиновая лампа тоже есть, но мама не выносит запах, начинается кашель, воздуха не хватает. Как это не хватает, я не мог понять, а она мне говорит — тебе лучше не понимать, милый, я не совсем здорова.
Из-за этого мы боялись керосина, и в темноту жгли свечи. Бабка говорит, ну, и что, когда я была маленькой, электричества еще не придумали, но мы не в темноте жили.
А что вы жгли?
Уже не помню, и керосин, и свечи, и какие-то огни были, только не эти шарики Эдисона.
Какие шарики?
Эдисон изобрел лампочки, в которых спиралька нагревается и светит. Читай книги! вырос дылда, а читать не хочешь, там все написано, кто, что, зачем… Какой же ты еврейский парень. Не будешь учиться, придется на заводе вытачивать одну и ту же штуку сто раз, и так всю жизнь. Евреи учатся, чтобы хорошую работу иметь. Почему, почему… Потому, что нас не любят, мы все должны делать лучше других, иначе пропадем. И делаем. Не пьем водку, как русские, и не такие тупые, как эстонцы.
Мам, говорит ей мама, прекрати отравлять ребенка глупостями. Пусть читать начнет, а эти дела ему не надо.
Мальчик должен знать, иначе привыкнет, а это нельзя, к свинству привыкать.
Нельзя, но приходится, мама смеется.
Бабка тоже засмеялась, погладила меня по голове, я от злости, не слушай, люди хорошие есть у всех, только немцам и русским не верю больше. А свечки всегда были, еще моя бабушка при свечах выросла, и ничего. Вот именно — бабушка! и ты называй меня прилично, я не «баба» и не бабка, а бабушка, или Фанни Львовна, или просто — Дама, так меня называли до войны.
Как Незнакомка?
Я не хуже была, господи, что ты сделал со мной, и это жизнь?
Ты же не веришь в бога.
Не верю, но если он есть, то злой дурак или преступник хуже немцев и русских.
Мама засмеялась, вот Сёму бы сюда, он любит говорить о боге, а сам Ленина переписывает, каждую неделю доклад, врачи, сестры, все, кто не умер, должны слушать. На, на, возьми свечку, спички, только осторожно, чтобы я видела.
Это она мне, и я сразу беру, пока не передумала.
Ты с ума сошла, давать ребенку спички, бабка вырывает все у меня из рук, зажигает одну свечу, дает ее мне, а вторую, темную, холодную, в другую руку — подожги теперь сам.
Мам, говорит мама, мальчику шесть с половиной, дети растут быстрей, чем вы хотите.
Мы, может, и медленно росли, но вырастали, а вы теплитесь как свечки.
Но я уже не слушаю, занят свечками, в одной руке горит, в другой темная еще. Темную, холодную наклоняю над светлой, теплой и прозрачной. Нужно подержать, иначе не подожжешь. Маленькое пламя захватит кончик фитиля, мигнет пару раз, разгорится, и тогда пожалуйста — ставь свечку на блюдце. Чтобы стояла, ее надо прилепить воском. Нагнешь над блюдцем, покапаешь — и тут же прилепляй, пока воск мягкий. Вообще-то это не воск, а парафин, искусственный, из воска теперь свечи не делают. Поджигаю свечку и несу ее в темноту, свет качается передо мной, волнуется, тени обхватывают его со всех сторон, и они вместе танцуют по стенам и потолку. Открываю книжку — буквы и рисунки шевелятся, по странице пробегают тени. Мой Робинзон только собирается в путешествие. Мама гораздо быстрей читает, у Робинзона уже друг есть, Пятница, а я потихоньку иду за ними по следам, знаю, что будет, и мне легче представлять, как я на острове с ними разговариваю.
У мальчика много воображения, папа говорит, — оттого и не читает, прочтет строчку — останавливается. Я знаю, сам такой был.
Может и так, говорит мама, но скоро школа, а он не готов, он должен знать все лучше других.
Успеет узнать, так приятно ничего не знать, если б ты знала.
Не знала и не узнаю, ты безответственный человек, вот и веселишься.
Иначе не выжить, иногда повеселиться не мешает.
Все собираются вокруг свечей, становится тепло, уютно, никто не бегает, не спорит, не ругается…
А потом — раз! — и вспыхивает другой свет — сильный, ровный, а свечка, желтенькая, мигает, будто ослепла. Кругом все становится другое — места больше, голоса громче, кто-то говорит — «ну, я пойду…», кто-то говорит — «пора, пора…» И свечку лучше погасить, можно даже пальцем, если быстро. Свечи ложатся в коробку в буфете, темные и холодные. Свет больше не спорит с темнотой — каждый знает свое место. Бабка говорит — «наконец-то» и идет готовить ужин.
Но папе все равно дают талоны на керосин, и мы берем, керосин можно обменять, приезжают люди из деревни, ходят по домам, надо ли картошку, капусту, у них растет, и мы платим за еду керосином. В лавочку за керосином посылают меня, дают в руку копейки, я иду с бидончиком через дорогу, это не страшно, машины у нас почти не ездят, за нами две короткие улочки, потом парк и море. Правда, у моря госпиталь, там шумно, раненые кричат из окон, а по выходным танцуют на площадке между каштанами. Я раньше не видел такие большие листья, а каштаны в толстой зеленой кожуре с колючками, как мины с рожками, когда падают, раскалываются, а внутри коричневые каштанки, блестящие, гладкие, только в одном месте посветлей пятно.
На наших улочках около дома тихо, старые камни на дороге, как раньше, мама говорит, все вроде как раньше, только нас уже нет.
Как это нет, вот мы.
Ах, Алик, это разве мы, это тени. Не слушай меня, тебе жить, жить. Тебе скоро семь, она говорит, пора видеть людей, а у тебя глаза повернуты внутрь, никого не видишь.
Оставь его в покое, папа говорит, я тоже такой был, еще насмотрится.
Ты в жизнь не веришь, мама говорит, а я все-таки, все-таки — верю.
Он вздохнул, я верю в вас, а больше не знаю, во что верить. На работе знаю лекарства, то, сё… Люди болеют, я могу помочь. А нам кто поможет. Кто тебя выручит, когда я умру, Бер? Или Юлик, бездомный, где он сейчас?
Она засмеялась, ты что, умирать собрался, пятидесяти нет… Потом заплакала, что с нами война сделала.
Ну, что ты, он говорит, погладил ее по плечу, они при мне целоваться не любят. То один утешает, то другой.
Я знаю, надо верить, он говорит, только кругом как на вокзале, кто-то приезжает, кто-то насовсем уехал, а некоторые живут так далеко… Мы не привыкли к жизни такой.

А ты иди, иди за керосином, мама говорит мне, вот тебе деньги, бидон, что сказать, знаешь.

Фрагментик из повести «Следы у моря»

Поехали к маме

Наконец мы все поехали к ней. На электричке минут десять, папа говорил, но до этого долго ехать на трамвае, до последней остановки, сначала большие дома, потом скучная длинная улица с деревянными домиками.
Я спросил у папы, это не город уже?
— Старый район, скоро маленький вокзальчик, теперь здесь электричка. Мы когда-то отсюда ездили на дачу, до войны. Море, большие камни, мы купались. У меня машина была, но мы любили на поезде кататься.
— Куда же машина делась?
Он засмеялся, — не знаю, оставил перед домом, а вернулись, даже дома нет, и мы поехали к Беру, помнишь?
— Конечно, помню.
Я даже обиделся, всего два года прошло.
Мы ехали долго, утром не светло, не темно, серый день, только снег освещает улицу, домики, заборчики, деревья без листьев и низенькие сосны, они кучками здесь и там, всегда с иголками. Трамвай едет медленно, часто останавливается, двери открываются, и ветер каждый раз по ногам. Мне стало холодно, ну вот, бабка говорит, плохо одели мальчика, я виновата. Под пальто у нее кофта шерстяная, она ее сняла, я говорю, нет, кофта женская. Она засмеялась, ишь ты, мужчинка, надела на меня кофту, замотала вокруг меня, а потом мое пальто сверху. «А мне ничего, жира хватает для тепла.» Мне сразу тепло стало. Народу мало, все молчат, папа на площадке трамвая смотрит в окно.
— Он зимнее не одевает, думает, что все еще мальчик, в своем плащике, — бабка говорит, — волнуется, они редко видятся. Папа твой — хороший человек, все обойдется, будете жить и жить.
— А ты?
— Моя жизнь до войны кончилась, теперь один серый день. Как-нибудь доживу, вас жаль, теперь надо зубами, зубами…
Я не понял, хотя зубы нужны, без них даже сало не укусишь.
Наконец, мы приехали, с обеих сторон горки, трамвай внизу в длинной яме, мы по лесенке поднялись наверх на одну сторону, там деревянный теремок, в нем окошко, внутри кудрявая голова, это кассирша в кассе, спрашивает, куда вам, сколько…
Папа говорит — два взрослых, а мальчику надо?
— Ходит в школу — нет? Еще не надо.
Папа отдал мне билеты, держи крепче, со следующего года и тебе билет. Пошли на перрон ждать поезда.
Мы вышли на деревянный длинный перрон, это платформа, на ней нет снега, еще было несколько человек, все молчат, только злой ветер, ждем. Наконец, справа тихий звук, потом все громче, свисток, к нам бежит яркий свет, это фонарь впереди электрички. Она мчится мимо нас со свистом, я хотел сказать, как же мы… Вагоны мелькают, но все медленней, я понял, она остановится. Перед нами зашипела, открылась дверь, быстро входи! — папа втолкнул меня, мы влезли, дверь с таким же змеиным звуком задвинулась, как дверцы в нашем шкафу из стенки вылезают, мама говорит удобно… и мы поехали, одна остановка, вторая, потом папа говорит — вперед! Мы побежали к двери, успели, только выскочили на перрон, поезд умчался.
— Электричку недавно пустили, — папа говорит, — раньше паровозик здесь ходил, вез вагончики, он два часа шел.
— Не два, а час, — бабка говорит, она за нами еле успевает, но не жалуется. — Электричка не достижение, я эти вагончики любила, открытые, ветерок нас обдувал, мы на дачу ездили… — и заплакала, она давно не плакала, и вот…
Папа нахмурился, «то было летом, Фанни Львовна, а теперь зима, вы же видите. И технику не остановишь. Я тоже все помню, но что же нам делать, плакать целый день? Старая жизнь прошла… и молодость, что поделаешь».
— Ты не старый человек, бабка говорит, была бы жизнь получше.
Мы прошли весь перрон, стали спускаться по сломанным ступенькам на землю. Бабка охает, «где перила, они сто лет здесь были, вот ваша техника, сломали, зачем? Эстонцы так не делают, всё приезжие русские, приехали, никак не уедут…»
— Фанни Львовна, им некуда ехать, их страна разбита.
— Вот и строили бы свою страну.
Мы шли, улиц не было, поле, через него дорожка в снегу, мне снег попал в ботинки, но тут же растаял и согрелся, мы шли быстро и молчали. Впереди показались маленькие домишки деревянные, среди них двухэтажный белый каменный дом, мы в него вошли. Там прилавок, сидела женщина, вязала из красной шерсти — «куда пропуск, в седьмой? только до обеда, у нас строго».
— Знаю, знаю, я без пропуска, врач, а это родственники.
Тетка тут же смотрит в записки, — «можно, палочек нет, поздравляю, доктор, но порядок есть порядок, сами понимаете».
Мы прошли мимо прилавка в другую дверь и оказались за стенкой, она окружает все домики. Папа знал куда идти, мы быстро шли, бабка пыхтела, но не признавалась, только отстала от нас на несколько шагов. Мы вошли в домик, там короткий коридор, несколько дверей, папа стукнул в одну, два голоса сразу говорят — можно, мы вошли.

Фрагментик романа «Вис виталис»

СЧАСТЛИВЫЙ СЛУЧАЙ

Преодолевая резкий ветер, с колючим комом в груди и синими губами, Аркадий добрался до дома, и у самого подъезда чуть не натолкнулся на полную женщину в черном платке с красными цветами.
— Она здесь не живет. Где-то видел… Вдруг ко мне? Слава Богу, смотрит в другую сторону… — Он спрятался за дерево, и, унимая шумное дыхание, стал перебирать возможности, одна мрачней другой.
— Может, газовщица?.. В этом году газ еще не проверяли… — Он ждал через месяц, только начал готовиться, рассчитывая к сроку устроить небольшую потемкинскую деревню около плиты. — А сейчас совершенно врасплох застала! И не пустить нельзя… А пустишь, разнесет повсюду — как живет! и могут последовать страшные осложнения…
— Нет, — он решил, — не газовщица это, а электрик! Правда, в последний раз был мужик… Но это когда… три года прошло, а теперь, может, и женщина… Или бухгалтерия? — Он похолодел от ужаса, хотя первый бежал платить по счетам. — У них всегда найдется, что добавить… Пусть уйдет, с места не сдвинусь!
Он стоял на неудобном скользком месте, продувало с трех сторон.
— Уходи! — он молил, напряженным взглядом выталкивая толстуху со своей территории, — чтоб не было тебя!
Она внезапно послушалась, повернулась к нему большой спиной, пошла, разбрызгивая воду тяжелыми сапогами. И тут он узнал ее — та самая, что обещала ему картошку на зиму!
— Послушайте! — он крикнул ей заветное слово, — послушайте, женщина…
Но ветер отнес слабые звуки в сторону, женщина удалялась, догнать ее он не сможет.
— Больше не придет! — в отчаянии подумал он, — и так уж просил-молил — не забудь, оставь… А где живет, черт знает где, в деревне, не пройдешь туда, не найдешь. Чего я испугался, ну, электрик…
Но он знал, что и в следующий раз испугается. Он больше боялся дерганий и насмешек от электриков, дворников, дам из бухгалтерии, чем даже человека с ружьем — ну, придет, и конец, всем страхам венец.
……………………………………
— А по большому счету, конечно, нечего бояться. Когда за мной со скрежетом захлопнулась дверь, я сразу понял, что все кончено: выбит из седла в бешеной гонке. Можешь в отчаянии валяться в пыли, можешь бежать вдогонку или отойти на обочину, в тенёк — все едино, ты выбыл из крупной игры…
Прав или не прав Аркадий? Наверное, прав, ведь наша жизнь состоит из того, что мы о ней считаем. Но как же все-таки без картошки?.. Как ни считай, а картошка нужна. «Диссиденты, а картошку жрут, — говаривал Евгений, начальник страшного первого отдела. — Глеб Ипполитович, этого Аркадия, ох, как вам не советую…»
Когда Аркадий снова выплыл «из глубины сибирских руд», появился на Глебовом горизонте, он еще крепким был — мог землю копать, но ничего тонкого уже делать не мог. Вернее, подозревал, что не может, точно не знал. А кто знает, кто может это сказать — надо пробовать, время свободное необходимо, отдых, покой… Ничего такого не было, а рядом простая жизнь — можно овощи выращивать, можно детей, дом построить… да мало ли что?.. Но все это его не волновало. Краем-боком присутствовало, но значения не имело. Дело, которое он считал выше себя, вырвалось из рук, упорхнуло в высоту, и вся его сущность должна была теперь ссохнуться, отмереть. Он был уверен, что так и будет, хотя отчаянно барахтался, читал, пробовал разбирать новые теории и уравнения… Он должен был двигаться быстрей других, чтобы догнать — и не мог. Но, к своему удивлению, все не умирал, не разлагался, не гнил заживо, как предсказывал себе. Видно, были в нем какие-то неучтенные никем силы, соки — придумал себе отдельную от всех науку, с ней выжил… а тем временем размышлял, смотрел по сторонам — и постепенно менялся. В нем зрело новое понимание жизни. Скажи ему это… рассмеялся бы или послал к черту! Удивительны эти скрытые от нас самих изменения, подспудное созревание решений, вспышки чувств, вырывающиеся из глубин. Огромный, огромный неизведанный мир…
А теперь Аркадий дома, заперся на все запоры, вошел в темноту, сел на топчан. Все плохо! — было, есть и будет.
……………………………………
Аркадий дремал, привалясь к стене. Все было так плохо, что он решил исчезнуть. Он уже начал растворяться, как громкий стук вернул его в постылую действительность. Он вздрогнул, напрягся, сердце настойчиво застучало в ребра. Я никому ничего не должен, и от вас мне ничего не надо, может, хватит?.. Но тот, кто стучит, глух к мольбам, он снова добивается, угрожает своей настырностью, подрывает устои спокойствия. Уступить? Нет, нет, дай им только щелку, подай голос, они тут же, уговорами, угрозами… как тот электрик, три года тому, в воскресенье, сво-о-лочь, на рассвете, и еще заявляет — «как хотите…» Что значит — как хотите? Только откажи, мастера притащит, за мастером инженер явится… Пришлось впустить идиота, терпеть высказывания по поводу проводки.
Нет уж, теперь Аркадий лежал как камень, только сердце подводило — поворачивалось с болью, билось в грудину.
Снова грохот, на этот раз добавили ногой… и вдруг низкий женский голос — «дедушка, открой!..»
— Какой я тебе дедушка… — хотел возмутиться Аркадий, и тут понял, что визит благоприятный, открыть надо, и срочно открыть. Он зашаркал к двери, закашлял изо всех сил, чтобы показать — он дома, слышит, спешит. Приоткрыл чуть-чуть, и увидел милое женское лицо и тот самый в красных цветах платок.
— Думаю, вернусь-ка, может, дедушка спит. Будет картошка, в понедельник он с машиной — подвезет.
Он это муж, и даже подвезет, вот удача! Аркадий вынужден был признать, что не все люди злодеи и мерзавцы, в чем он только что был уверен под впечатлением тяжелых мыслей и воспоминаний. Такие прозрения иногда посещали его, и вызывали слезы умиления — надо же… Перед ним всплыл образ старого приятеля, гения, бунтаря, лицо смеялось — «Аркадий, — он говорил, — мы еще поживем, Аркадий!» Когда это было… до его отъезда? И до моего лагеря, конечно… А потом? Как же я не поехал к нему, ведь собирался, и время было. Посмеялись бы вместе, может, у него бы и отлегло… Думал, счастливчик, высоко летает, не поймет… А оно вон как обернулось — я жив, а его уже нет.