Из старой жизни

ТРАМВАЙ — МОЁ ОЩУЩЕНИЕ

Другой такой странной ссоры я в жизни не видел. Два моих знакомых, Виктор и Борис, чуть не подрались из-за английского философа Беркли, отъявленного идеалиста. На занятиях этого Беркли ругали. Назвать человека берклианцем — значит заклеймить навечно. После занятий Виктор пришел к нам и говорит:
— Нравится мне Беркли, ведь только подумать — весь мир! — мое ощущение… и ничего, кроме этого нет… Просто здорово!
Я ему говорю:
— Пойдем, Витя, в столовую — ради материи, а потом на волю — в поле…
Дни стояли золотые — сухие, теплые, мы только учиться начали. Но тут пришел к нам Борис, он дома жил, не в общежитии. Борис большой и толстый, очень практичный человек, с первого курса сказал — буду стоматологом, и свою мечту выполняет. Всегда деньги будут, говорит, на мой век челюстей хватит. Виктор ему про Беркли рассказал, а Борису что-то не понравилось. «Это все выдумки,- говорит,— это что же, и я твое ощущение?..»
— Может и так,— отвечает Виктор,— но ты не обижайся, ведь я и сам себе — может ощущение и не больше.
А Борис ему:
— И трамвай — твое ощущение, да?..
— И трамвай, ну и что же?..
— А вот то, что этот трамвай тебя задавит, и тоже будет твое ощущение?..
Виктор удивляется:
— Зачем меня давить? Ты мне докажи. Все вы, материалисты, такие, вы своей материей только задавить можете, это ваш лучший аргумент.
Тут Борис раздулся от злости и предлагает:
— Хочешь, я тебя в окно выброшу, тогда узнаешь своего Беркли…
А Виктор ему — «ничего не докажешь…» Чуть не подрались, и с тех пор здороваться перестали. Был тогда в комнате еще один человек, и он весь разговор передал, кому следует. Виктора чуть не выгнали тогда, но он от своего Беркли не отказался, книги его стал читать, а потом и вовсе стал философом. Сейчас он далеко живет, иногда пишет мне, Беркли по-прежнему уважает, только, говорит, у него своя философия, а у меня своя. Борис стал большим начальником, даже про зубы забыл, и со мной не здоровается — может, не узнает, а может и не хочет знать: ведь я тогда сказал, что ничего не было, материю никто не трогал, первична она — и все дела… Ну, а я стал врачом, лечу больную материю, да не все так просто. Вот сегодня привезли человека — он от слова одного, от сотрясения воздуха ничтожного — упал, и будет ли жить, не знаю… Вот тебе и Беркли — идеалист.

НЕ шумите, мой кот спит!!!

………………………….

…………………………

…………………………..

………………………………….
…………………………………
Всё тихо, можно теперь и самой прилечь…
/////////////////////////////////////

………………………………….

Натюрморт в кошачьем ящике


………………….
Почему кошачий ящик, или дом? Старая история. Давным-давно, лет тридцать тому назад мой приятель уехал из страны, и оставил мне разную старую мебель, в том числе и эту тумбочку для кухонной утвари, выкрашенную в яркий голубой цвет. Я хранил в ней разные принадлежности художника. А потом дверца сломалась, и тумбочку освоили коты да кошки, им понравилось, что места много, есть две полочки, а материал — настоящее дерево, можно точить когти, и спать здесь удобно и тепло. Постепенно сбились две компании, верхняя и нижняя… А потом начали привозить в город импортные ящики с вещами, я использовал этот картон для картинок, но и котам оставлял целые ящики, и постепенно у нас в кухне вырос картонный городок для кошек. Котам больше понравился картон, и тумбочка опустела. Зато здесь удобно ставить натюрморты, освещение устраивает, яркий свет не люблю.

Паоло и Рем (фрагментик)

П А О Л О
………..
В первый год после женитьбы он много ездил по стране, измерял земельные участки, описывал имущество, что говорили, то и делал, почерк у него был отличный, вот и ценили. Приезжал раз в две-три недели, его встречали, кормили, все довольно дружелюбно… Но спать с ней было мучением. Изменять он не умел еще, долго сдерживал в поездках свое желание, и потому, оставшись с женой наедине, тут же принимался, суетливо и с горячностью, за супружеское дело, презирая себя, да… Она смеялась от щекотки, ей было приятно, но довольно безразлично, и смешно, что он так потеет и старается, спешит и пыхтит… Она была полной, рыжей, с миловидным личиком, острым носом и живыми глазками, но тело безобразно. Ему очень хотелось, но смотреть на нее не мог. Сиськи. Огромные белые с желтыми пятнами шары. Кожа в веснушках, на лице это выглядело даже мило, а здесь ужасно, к тому же ореола вокруг сосков почти не было видно, а сами соски крошечные и плоские, и оттого груди казались огромными надутыми шарами. И он крутил эти шары в разные стороны, старался и пыхтел, а она смеялась от щекотки… Он истощался и тут же засыпал. Он был мерзок, зато поступил порядочно — женился.

Они жили несколько лет, он и не думал о живописи, о такой чепухе, даже в голову не приходило. Никогда не рисовал, вообще не интересовался, скорее, она — на ярмарке, зовет — идем, там были ряды художников. Ему становилось тоскливо, скучно, он смотрел на пейзажики, кухонную утварь, лимоны эти да бокалы… зевал, думал, как бы отоспаться в воскресный день… Мысль о том, чтобы удрать, изменить как-то жизнь, ему и в голову не приходила. Все было тускло, серо, и все же не так темно и страшно, не так унизительно, как в начале юности. Он был сыт, имел работу, деньги, пусть крохи, но водились… свое жилье, не простор, но крыша…

Потом она ему изменила — глупо, просто так, ей ничего не надо было! Он узнал, она призналась, плакала… Он и не думал уходить, отослал ее на время к родителям, и тоже не специально, были праздники, они каждый год ездили туда. Так вот, послал ее вперед, а сам задержался на работе. А дальше — случайная встреча, женщина, обычная, он и не помнил, как все получилось, встретил у приятеля, выпивали, она зашла, соседка, что ли… И все. Не приехал, жена вернулась, а он уже все решил и с горячностью настаивал на разводе.
Она вернулась к родителям, а у него началась другая жизнь, бурная, мерзкая, он влезал в подозрительные аферы, проиграл чужие деньги, потом разбогател, устал от случайных встреч, пил, потерял работу, остался один… И случайно…

Обнаружил себя в мастерской художника, он сильно напивался тогда и шлялся по сомнительным компаниям. Взял в руки цветные мелки и нанес несколько пятен на лист бумаги. Он ничего не хотел, сделал это задумчиво и механически. И вдруг увидел в этих пятнах один из давних вечеров на северном озере — лодку, воду, другой берег в дымке, там поля, только начала пробиваться зелень, прибережные кусты дымились коричнево-красным… воздух прозрачен и обжигает щеки холодом… Сила воспоминания, возникшего от такого незначительного действия поразила его. Он остановился… Потом уже ищет, находит нужные ему цвета — и испытывает потрясение, такую радость, с которой ничто в его жизни сравниться не может. Он создает мир из ничего — сам!
Его зовут, он уже не слышит, ушел от всех… и не видит, что за спиной собрались случайные собутыльники, и в напряженном молчании трезвеют, трезвеют, потому что перед ними возникает чудо — из мелкого и довольно мерзкого типа, одинокого и озлобленного, возникает художник… Пусть пьянчуги, но профессионалы, они сразу поняли, с кем имеют дело, с тех пор он был окружен почтительным вниманием… потом завистью…

Оказалось, что он широк, красив, силен, хочет быть добрым и может, и так началась его новая жизнь: она внезапно раскрылась, не стало тьмы, мерзости, страха, несчастий, опыта ошибок — он был безошибочным и сильным, он стал бесстрашным. Он прорвал нависшее над ним небо, ту определенность мира, которую обозревал много лет: она казалась ему незыблемой, хотя и ничтожной, и вот, оказывается, всего лишь декорации, а за ними новое небо, другой мир, слой жизни, совершенно неведомый ему. Он чувствует, что сам создает вокруг себя счастливую и нужную ему оболочку, носит ее с собой, как черепаха панцырь… впрочем, такое сравнение обидело бы его, он летал от счастья. Вдруг он понял, без Италии ему не жить! Он занимает деньги, едет в Италию, проносится по ней как метеор, копирует великих, работает днями и ночами… Два года ему понадобилось, и он сказал себе — больше здесь делать нечего, или я сам, или никак.

Он вернулся с десятком картин и сотнями рисунков, вырос и созрел на пропитанной солнцем почве. Его огромные работы поражали воображение. Он обнаружил в себе природную способность компоновать, остро чувствовать равновесие пятен, масс, фигур… все его тело, оказывается, было камертоном, он вибрировал каждым нервом, становился любым пятном, ощущал себя в окружении других пятен, дружелюбных и враждебных, выталкивающих и притягивающих… Не человек, а сплошной инстинкт равновесия, да!..

Но он не только чувствовал, он тут же безошибочно принимал решения.

И с двадцати восьми до сорока восьми, за двадцать лет, он создает империю картин, из которых брызжет радость, чрезмерная, усиленная, тела огромны и мясисты, гимн жизни, мясу и жиру, женским задам и сиськам, мышцам мужчин… прославление подвигов, героев и безумцев… И никаких печалей, страсти громадны, сюжеты значительны, герои — боги или, на крайний случай, титаны. Огромные холсты. Цвет яркий, но не грубый, природный вкус его спасал. Главное, конечно, в композиции, он обнаружил в себе гения. Садился, закрывал на миг глаза, и перед ним строились, вставали картины; он тут же, не открывая глаз, вмешивался — входил в них, перестраивал как лучше, безошибочно угадывал равновесие и движение… создавал сюжеты с множеством героев, зверей, предметов на ограниченном пространстве, в этом ему не было равных, он мог все.

“Страсть к жизни, к ее поверхностной, грубой и пошлой стороне, потоки страсти без всякой мысли, непонимание внутренней драмы…” — так его не раз ругали. Но и ругавшие отлично понимали, глядя на эти огромные солнечные виды, что никто, кроме него, так не напишет эту в человеческий рост женскую ляжку — длинными мощными двумя-тремя мазками, без колебаний, сомнений и переделок — взял и создал, изваял, можно сказать, и это огромное и безошибочное умение, яростный размах не могли не вызвать трепет, ведь он почти не учился, его учителей никто не знал! Встал сразу в полный рост, возник из ничего, и это вселяло трепет, говорили – “дьявол!” или “бог!” и “как можно так написать?!” Ни мысли, ни глубины чувства, но какая ярость жизни, напор… и какая живопись, какая живопись, бог ты мой!..

При гениальном, особом чувственном отношении к видимому устройству мира, расположению в нем фигур, вещей, лиц, всего, всего, что населяло землю и его картины… он получил в наследство блестящий, острый, да, но поверхностный ум, который всегда отталкивался от глубины, от серьезных печальных мыслей, обобщающих выводов, философий… всего того, что подо льдом, в темноте копошится.

Никакой, никакой глубины… Он избегал быть захваченным всерьез, он не хотел, не принимал, может, потому что с детства боялся, может, стремление преображать жизнь было для него важней стремления понять ее?.. Кто знает…

Нет, он понимал, мог осознать, он не был глуп, отнюдь! Он именно — не хотел — глубины.
В ней таилась угроза его новому миру, который как чудо возник перед ним.

И потому его привлекало время, когда с высшими силами можно было спорить и даже сражаться; они совершали глупости и ошибки, меняли свои решения и были подвержены обычным низменным страстям. Мир, жить в котором ему было весело и спокойно: земля пропитанная солнцем, вино, сочная зелень, мясистые детишки, играющие с луками и стрелами, большие розовые тетки… боги, похожие на людей…
И даже страшные, мучительные для человечества дни, окровавленный крест этот… Он воспринял его как часть языческой картины мира.
Ну, снимут его с креста, снимут мускулистые дядьки, ласково и бережно положат на восточный яркий ковер, красавица-волшебница прольет на глаза целительного яда… И ОН воспрянет, откроет глаза – “а я и не умирал…”.
Могучая стремительная живопись, буйство света — все возможно в его новом мире!..

Выражения лиц


……………………………………………………..

////////////////////////////////////////////////////////////////

……………………………………………………..

///////////////////////////////////////////////////////////////

//////////////////////////////////////////////////////////////

……………………………………………………..

Для того, кто полжизни провел со зверями, предпочитая их общество человеческому, выражение лиц животных становятся понятными и также легко читаемыми, как знакомый с детства язык.

Еще один старый рассказик, и все на сегодня

…………………..
Когда я был в шестом классе, мне понравилась одна женщина. Когда-то до войны она была подругой матери, а теперь — просто знакомой. Мать вздыхала — у нее другая жизнь… Она была удивительно красива, я помню. Правда, не могу сказать, что было красиво, потому что мне все нравилось в ней. Помню глаза и темный пушок над верхней губой. И у нее была фигура. Так говорила мать — «о, у нее была фигура…» Она гораздо толще матери, но не толстая, а совершенно особенная. У нее все навиду, хотя она и одета, как все. Мне было неудобно смотреть на нее, когда она видела. Я боялся, что она увидит, куда я смотрю. Я думаю, она бы не обиделась — может, рассмеялась бы, но это еще хуже… А волосы черные и густые, распущены по плечам. Она всюду ходила без мужа. Я его видел один раз — лысый старик. Мать говорит, он важный чиновник, из какого-то комитета. Он привез ее из ссылки и поселил у себя. Без него она бы пропала. Но, по-моему, она не пропала бы нигде, она так смеялась и пела, что каждый полюбил бы ее. Нечего было связываться со стариком, вот и ходит одна. У нее было платье, желтоватое, мать говорит, цвета опавших листьев. В гостях я смотрел на нее все время, через зеркало, чтобы не увидели. Она говорит матери — «какая ты счастливая, у тебя дети…» — и губы дрожат. Глупая, зачем ей дети, после них фигура портится — так мать говорит, когда примеряет одежду… Я смотрел на нее несколько лет, и незаметно вырос. Она как-то встречает меня — «как ты вырос,- говорит, вот, усы растут…» — и смеется…
А потом она заболела раком, и у нее отрезали грудь. Она долго болела, но осталась жива. Я боялся встретить ее. Один раз чуть не столкнулся. Зашел в подъезд и смотрел, как она медленно идет, одна. Она не заметила меня.

Вспомнил «Анта»

……….
Второй случай привел к окончательному разрыву с Генрихом, причем я проявил себя не с лучшей стороны. Мы иногда ходили с ним к оврагу, и там на высокой кромке, перед шумящим лесом, долго сидели, грелись на солнце, говорили о жизни. Каждое такое путешествие было для меня большой радостью, и серьезным испытанием тоже, я тщательно готовился, продумывал все детали, чтобы он не распознал моего увечья. Я ждал этих походов, потому что встречу старых знакомых, я помнил каждое дерево по дороге и молча разговаривал с ними, пока мы шли, и он занимал меня своей болтовней. Особенно я радовался за муравьев, которые пережили зиму. Не раз, согреваясь бутылками с горячей водой, топили у нас плоховато, я думал о тех, кто там в лесу замер от ужаса перед холодом и темнотой.
Генрих обычно брал с собой немного еды, иногда вина. Я это не любил, привык есть один и при этом смотреть в свое окно, странности одинокого человека. Меня устраивало, что он не упрашивал выпить с ним. Мне иногда остро хотелось, но, если уступал желанию, кончалось плохо — боль, капризное существо, бесилась от попыток оглушить ее, и я избегал спиртного. Как-то очень теплым сентябрьским днем мы сидели перед светлым яркожелтым лесом и говорили, как всегда, о свободе и несвободе. Говорил он, а я слушал, спорить с ним да еще в паре с Бердяевым было слишком самонадеянно. К тому же мое мнение не интересовало его. Ведь я был дохлым писакой, из тех, кого не замечают. Если б он спросил, я бы ответил примерно так:
Нет ни воли, ни покоя, ни свободы, это происки умных выдумщиков. Иногда маячит перед нами выбор, но чаще его нет. И чем мы искренней, честней поступаем, по своей совести и воле, тем меньше у нас выбора, путь один.
Он бы на это наверняка возразил:
— Так это и есть выбор, просто ты сходу отвергаешь все другие возможности поступать.
А я ему:
— — Ничего себе свобода! Такой выбор есть даже перед ножом — сдайся или навстречу, на лезвие, напролом… Или еще — «жизнь или смерть…» И это выбор, а не припирание к стенке? Другое дело, если разные, но все-таки сравнимые, не унижающие нас возможности. Это было бы справедливо.
Он бы наверняка сказал, что я бьюсь головой о стенку, потому что так устроен мир. Да, устроен, сначала слепой перебор возможностей, потом такой же слепой и жестокий отбор, так устроена природа. И так называемый мыслящий человек унес с собою те же правила, и, обладая разумом, устроил такую мясорубку, какая всей остальной природе и не снилась.Те же законы джунглей, только не сдерживаемые, как среди животных, прочно впечатанными в матрицу запретами. А с другой стороны розовая утопия, идеалы райской жизни да заповеди, данные для того, чтобы их нарушать. Кто выживает, лучший? Смешно, выживает квадратный, чтобы затыкать им дыры в стене, которую мы воздвигли между собой и природой. Случай подарил мне вот такие ноги, а люди заткнули бы меня в вонючий угол и забыли, если б я поддался, запросил о помощи… Ненавижу. Еще бы я сказал… А он бы ответил…
Тут я остановился. Смотрю, он прекрасно обходится без меня, со своим Бердяевым под мышкой. И к тому же занят странным делом. Между прочим, споря сам с собой, наморщив лоб, он задумчиво и рассеянно засыпает песком большого красного муравья, тот отчаянно барахтается, вылезает, бежит… и снова на него валится гора душного песка, и снова, снова… Он с рассеянным любопытством наблюдал за усилиями зверя спастись и скрыться.

Когда-то в детстве я поступил подобным образом, и запомнил это. Я не из тех, кто кается — не у кого просить прощенья, но запоминаю навсегда. Потом я не мог убить никого, боялся случайно задеть рукой. Ходил по тропинкам, стараясь не тронуть гусеницу, муравья, любого мелкого зверя. Я видел как умно рассуждающие, о жизни, о боге, люди топтали жизнь, я уж не говорю о мелких насекомых — не замечали страдающую собаку, кошку, шли напролом по телам упавших, со значительными лицами и пустыми глазами, рассуждая, рассуждая о высоком… Они вызывали во мне ярость. Почему так повернулось во мне с годами, не могу объяснить, только никаких глубоких рассуждений за этим не крылось, стало само по себе. Может, ноги научили меня ценить любую жизнь, благодаря им я знал, что всякому существу бывает так трудно, страшно, больно, что совершенно неважно, человек он или насекомое. Благодаря боли я понял, ЧТО правит жизнью — злодейство хаоса, мы все перед ним жертвы, сегодня или завтра, все равно. Муравью, подчиненному природы, не вырваться из хаоса, не прервать этот поток злодейства, тем более, стоит уважать его стремление стоять насмерть, и помочь ему, а не способствовать силе разрушения! Только мы способны выламываться из границ, не плыть по течению случайных обстоятельств. Я знаю одно такое действие — творчество, здесь охотник я — подстерегаю нужный мне случай, и будь он живым существом, сам бы удивился тому, что вышло. Здесь он полезен и безопасен, потому что область эта — игра, пусть серьезная и глубокая, но со своими правилами и условностями, из нее всегда можно выйти, как проснувшись улизнуть от жуткого сна. Жизнь отличается безысходностью — уйти можно только в смерть, значит, в никуда. Выдумки о будущей вечности меня смешат, наше будущее грязь и вонь разложения… и то, что остается в памяти живущих.
Конечно, ничего подобного я никогда не говорил ему, он бы посмеялся над моими неуклюжими мыслями, время было такое — все помешались на боге и своей национальности. Я ничего об этом не хочу знать, я человек без кожи, вот моя вера и национальность.
А теперь я и вовсе забыл обо всем, кроме муравья.
В другое время я с неодобрением остановил бы его, но тут что-то прорвалось во мне. Я закричал, замахал руками, при этом ничего разумного сказать не сумел, меня трясло от бешенства. К счастью вскочить на ноги я не мог, мне требуется время, иначе я бы ударил его. Он испугался, обиделся, вскочил и ушел не оглядываясь, при этом даже забыл свой рюкзак, еду и вино. Я собрал его вещи, взял и бутылку, машинально хлебнул глоток-другой и потащился назад. Меня никто теперь не видел, и я позволил себе расслабиться.

Зря, совершенно зря я выпил этого дурацкого вина! Я всегда знал, что любая мелочь мне обходится боком, каждая моя ошибка или оплошность закончатся неприятностью, но в тот день, огорченный своим поступком, забыл об осторожности. Я прошел значительную часть пути, вышел на край леса, собирался перейти поле, а там уже рукой подать… И вдруг левую ногу скрутила судорога, такая, каких у меня не бывало с детства. Крошечный комочек, твердый камушек с острыми краями… все, что было живого и деятельного в этой тонкой палке с ободранной кожей и рваными ранами — все собралось, закрутилось в момент, и камнем застыло. И я застыл, я не умел кричать. Согнулся, упал на бок и лежал, смотрел на травинки перед глазами, по ним неторопливо ползали букашки, муравей, мой друг, пробивался сквозь чащобу… Однажды мы с Лидой, в траве за домом отца… «В магазин отправился, придет нескоро, там у него свои…» — она говорит. Она дернулась от боли, заплакала. «Ты меня любишь? — говорит, — любишь?» Таких дней было немного, и я все помню. Светлые ее волосы переплелись с травой… » Что за волосы у тебя… — она говорила, — грубая шерсть, словно ты зверь какой…»
«Что ты валяешься, что разлегся?..» Мать бы не простила мне. Подумаешь, ногу свело. Не подумаешь, а жаль его, единственный живой комочек размером с детский кулачок, ему жить и трудиться среди гнилых костей да кучи мясных отбросов!.. «Расжимайся, сука, — я сказал ему, — иначе отрежу ногу, выброшу тебя гнить вместе с отжившим вонючим мясом, предательской костью… » Он вроде испугался, стал понемногу ослабевать, размягчаться… «Вставай! Вставай! Вставай!» Нет, он снова за свое, схватил так, что не дышится.
Я понял. С ним по-другому нужно. Может в этом твердом кусочке вся моя жизненная суть. Не душа, а именно — суть, и с ней нужно по-хорошему договориться.
— В чем дело? — я спросил.
— Он хотел убить меня.
— Не тебя, муравья…
— Это одно и то же.
— И не хотел, он не думал, не видел… он рассеянно, нечаянно, понимаешь?.. Никакого значения, так просто. Муравьев миллионы, и каждый в отдельности для него ничто… и все вместе тоже.
— Как это возможно…
— У него есть кожа, а у нас нет, так уж получилось. Ну, что нам делать… Потеснись немного, размягчись, иначе мне здесь помирать.
И так понемногу, по-хорошему, потихоньку мы договорились, успокоились, собрались с силами и поплелись обратно.

Из «Острова»

……………………

Над кроватью отца и матери висела деревянная гравюра, восьмиугольная плашка желтого с розовым оттенком дерева в скромной деревянной же оправе, на поверхности изображение – мастер-китаец извлек из живого вещества почти такое же помещение, кровать, на ней умирающий старик, три женщины, одна из них склонилась к больному, две другие у стола, на нем фрукты в большой перевитой листьями корзине. Их лица, на четверть дюйма выступающие из желто-розового дерева, бессмысленные, улыбающиеся вечной улыбкой, обращены ко мне…

— Опять не понял… – старик на кровати начал терять терпение. — То, что я там был… история, рассказ, все совсем не так!.. Какой-то чудак наврал с три короба, писака, журналист, и тем прославился, потом сто романов накропал, да только эта история от него осталась. Исказил смысл, послал меня за тридевять земель… Не в этом дело!..

Тогда я думал, он бредит… а потом бредил я, отцовская наклонность передалась мне. Не жить, а присутствовать при жизни, а самому постоянно стремиться прочь!.. Всю жизнь стыдился, как порока… а к старости все равно вернулся, стремлюсь проникнуть в самое начало. Не исправить, не верю в возможность, нет, — только заново пережить. Эта кровать, и стена за ней, живые старые доски со следами краски, из-под стершейся красной охры выбивается, еще старее, зеленый цвет, а дальше, ниже, глубже… — вот истинное время, живые слои!.. – серое, желтоватое, уже не поймешь, краска или сама доска… И тут же рядом гравюра на дереве, вечность жизни запечатлена острым кривым ножом.

Такой я видел у старика-корейца, он вырезал свистульки на старом рынке, а я стоял завороженный его медленным не осознающим себя мастерством. Он отрезал, скоблил, надрезал осторожным и безошибочным круговым надрезом, и ветка ломалась с тонким и коротким хрипом, который может издавать только живущее существо, которое дышало, и вдруг перехватывает горло, и возникает такой вот короткий останавливающий звук, хрип, хруст… Что-то похожее я слышал на океанском берегу; стоя за деревом, наблюдал, как дикари, аборигены высаживаются из лодок, прыгают сильными босыми ногами на темный влажный песок, крупный, рассыпчатый, и пятка, каждый раз, когда касалась, ударяла, врезалась… короткий хрипящий… сломанная ветка, нож… будто я знал всегда…

От гравюры взгляд без всякого усилия и цели перемещается к керосинке, которая разгорелась, другого света не было — “настоящего”, они мне только рассказывали о нем, люди города, война пришибла их, но не стерла память — тысячу лет тому назад, бесшумно, мгновенно возникал из мрака день, это царил над ними электрический свет. И для меня потом миллион раз светил – сбылось, исправилось, включалось, вспыхивало, а все не то. В начале начал все тот же керосиновый светлячок, слабый, мятущийся, вонючий, не “освещение”, а часть жизни… богаче, суровей, глубже — живей, а потом уж тот, другой, ослепительный и бесшумный, без шороха и запаха…
И обратное движение глаза — к полумраку, кровати, гравюре, китайцу…
— Самоучка, — отец говорил, — его звали Лин Бяо, да, — он повторял, задумчиво нахмурив брови, — кажется так – Лин Бяо… Это важно — помнить, его уже никто не помнит… Этот Лин Бяо потерял семью, родителей, жил много лет на небольшом Острове… необитаемом… рыбачил, козы… на Острове, да… а потом собрался, уже под старость, взял нож, который совсем для другого употреблял не раз и не два, и стал вырезать… При этом на его лице ничто не отражалось, за это люблю китайцев, нет в них суетливого преждевременного восторга перед своим творчеством… и страха, они больше дети природы… Вот говорят – «разум, разум…», но способность понимать свое знание и влечение мало, что значит: в основе всего свойства видеть и ощущать, об этом забыли, мир стал сухим и ничтожным, перечислением вещей, которые нужно, видите ли, иметь, а сами вещи закрылись. А ведь некоторые еще живы…
Остров выдержать трудно, что останется от меня, подумай… Во мне зверь сидит, зверюга, я сам его произвел, он ест меня и причмокивает, каждое утро сквозь хрипы в груди слышу это чмокание… Что останется, ты подумал, что останется? Вещи, дети? А я где? Где я был вообще?.. Что выросло, укоренилось, произрастает на моем Острове?.. Никому не понять, всем чуждо и смешно!.. Зачем я жил, что останется от еще одного состояния в мире, еще одного клочка жизни и страха? Нигде и ничто не останется. Остров уходит под воду, уходит…
Эти горячечные разговоры стали моей частью, а я… продолжал мечтать о тишине, покое, о своем месте…

Он уже совсем угасал, редко приходил в сознание, и вдруг с утра бодрый, свежий, сидит среди подушек, ест кашу…
Вот она, память, одно предательство!.. Он полусидел, почти скелет, черный пустой рот, высохший язык… он давился кашей, после каждого глотка раненой птицей вытягивал шею, смотрел на что-то впереди себя, видное только ему. Лампа чадила, огонек жадно хватал и поглощал воздух, который торопливыми струями втягивался в пространство, ограниченное светлым стеклом, над входом трепетал и плавился, дрожал, мерцал, и только оставался незыблемым раскаленный круг стекла, край, заколдованный ход сквозь время.
— Так что же все-таки остается?..
Я не хотел причинить ему боль, но мне нужно было знать, и только он мог помочь мне, потому что многое понимал и был похож на меня. В то время я пытался поверить в бога, в сверхъестественное существо, которое якобы произвело нас, и властвует, определяет всю нашу жизнь, говорят, оставив нам свободную волю, но какая же тут воля, где она свободная, ей места в жизни нет, рождаешься не по своему желанию, и умираешь – вопреки ему тоже… Вера же, возникающая от страха перед жизнью и смертью, меня только отталкивала и унижала. И я готов был согласиться с бессмысленностью существования, но все-таки вопрос теплился – что же останется, здесь, на земле, иное меня никогда не волновало. Там, где я – не единый, весь, с моими костями, мясом, страхом, грехами, угрызениями, болью, гордостью… там продолжения быть не может, урезанные эти радости, розовые, бестелесные, лживы и не интересны, равносильны смерти.
И я все чего-то добивался от отца, стараясь пробиться сквозь оболочку горечи и страха, все эти его «нигде, ничто не останется…»
Он долго не отвечал, потом поднял на меня глаза, и я увидел, как белки возвращаются из глубины, из темноты, куда опустились… заполняют глазницы, угловатые дыры в черепе, обтянутом желтоватой износившейся кожей… цвет взятый природой из старых голландских работ, где впаяны в грунт тяжелые свинцовые белила…
— Останутся – листья, вот!
Он выкрикнул, и мгновение подумав, или просто замерев, потому что вряд ли ему нужно было думать, высказал то, что давно знал:
— И трава. И еще стволы деревьев, хотя им гораздо трудней, они уязвимы.

И теперь я вслед за ним повторяю, уверенно и решительно. И от меня останется, да – трава. И листья, и стволы деревьев. Я бы, подумав, добавил еще — небо, потому что знаю, каким оно было в два момента… нет, три, которых никто, кроме меня не видел, не заметил на земле, а они были… но не запомнил их настолько глубоко и остро, чтобы не думая выкрикнуть первым заветным словом. То, что говоришь, подумав, ложно или случайно, и не имеет значения. Трава бездумна, ни шума ни крика, она везде, преодолевая, не пренебрегая трещинами, шрамами и пирамидами, бесшумно поглощает, побеждает, не сопротивляясь, всегда… И я, как он, уйду в траву, в листья, они умирают и живы вечно, хотя их жгут, разносит ветер, сбивает в грязь дождь – неистребимы они.
Вот и я буду жить – в траве, в листьях, и, может, в стволах, если мне повезет. И немного в зверях, которые пробегают мимо вас, вы внушаете им страх, и потому я с ними. Всем на земле внушаете. Это некоторым, может, и лестно, но грязно.

Молодость не побеждает, она лишь многое отодвигает в дальний угол.

«Остров» (фрагмент)

……………………….
Меня зовут Роберт. Родители, поклонники оперы, решили единогласно, что Роберт звучит красиво. Но я называю себя Робин. Робин, сын Робина. Мне было пять, когда мать начала читать мне ту книгу, а потом отказалась – времени мало. Бросила меня, не добравшись до середины. Только-только возник Необитаемый Остров, и она меня оставляет, намеренно или, действительно, дело во времени – не знаю, и уже не узнаю. Что делать, я не мог остаться без того Острова, собрался с силами, выучил алфавит и понемногу, ползая на коленях, облазил свои сокровища. И не нашел там никого, я был один. Это меня потрясло. Как в тире — пуляешь из духовушки, и все мимо, только хлещет дробь по фанере, и вдруг – задвигалось все, заскрежетало, оказалось – попал. И я попался, та точка была во мне с рождения. От отца.
— Кем ты хочешь быть сынок?
Теперь уже часто забываю, как его звали, отец и отец, и мать к нему также. Он был намного старше ее, бывший моряк. С ним случилась история, которая описана в книге, или почти такая же, не знаю, и теперь никто уже не узнает, не проверит. Преимущество старости… или печальное достояние?.. – обладание недоказуемыми истинами…
Так вот, отец…

Он лежал в огромной темной комнате, а может, мне казалось, что помещение огромно, так бывает в пещерах, стены прячутся в темноте. Я видел его пальцы. Я избегаю слова “помню”, ведь невозможно говорить о том, чего не помнишь… Да, пальцы видел, они держались за край одеяла, большие, костистые, с очень тонкой прозрачной и гладкой, даже блестящей кожей… шелковистой… они держались за надежную ткань, и поглаживали ее, по рукам пробегала дрожь, или рябь, и снова пальцы вцеплялись в ткань с торопливой решительностью, будто из под него вырывали почву, и он боялся, что не устоит… Руки вели себя как два краба, все время пытались убежать вбок, но были связаны между собой невидимой нитью…
А над руками возвышался его подбородок, массивный, заросший темной щетиной… дальше я не видел, только временами поблескивал один глаз, он ждал ответа. А что я мог ответить – кем можно быть, если я уже есть…
— Так что для тебя важно, сын?
— Я хочу жить на необитаемом Острове.
Руки дернулись и застыли, судорожно ухватив край одеяла.
— Это нельзя, нельзя, дружок. Я понимаю… Но человек с трудом выносит самого себя. Это не профессия, не занятие… Я спрашиваю другое – что тебе нужно от жизни? Сначала выясни это, может, уживешься… лучше, чем я. Надо пытаться…
У него не было сил объяснять. И в то же время в нем чувствовалось нарастающее напряжение, он медленно, но неуклонно раздражался, хотя был смертельно болен и слаб.
— Хочу жить на необитаемом остро…
— Кем ты хочешь стать, быть?
— Жить на необитаемом… Я не хочу быть, я – есть… Я не хочу… Никем.
— Юношеские бредни, — сказала мать, она проявилась из темноты, у изголовья стояла, и наклонившись к блестящему глазу, поправила подушку. – Я зажгу свет.

Отец не ответил, только руки еще крепче ухватились за ткань. Нехотя разгорелся фитилек керосиновой лампы на столике, слева от кровати… если от меня, то слева… и осветилась комната, помещение дома, в котором я жил. Я недаром подчеркиваю это свойство, справа-слева, основанное на простой симметрии нашего тела, два возможных варианта, знаю, как это важно, и сколько трудностей и огорчений возникает, когда один отсчитывает стороны от себя, не беря в расчет другого, а другой великодушно делает уступку и в центр отсчета ставит своего собеседника или друга.
Тогда я упорствовал напрасно, книжные пристрастия и увлечения, не более… они соседствовали со страстным влечением к людям, интересом, и стремлением влиться в общий поток. Самое удивительное, своя истина была гениально угадана недорослем, хотя не было ни капли искренности, сплошные заблуждения, никакого еще понимания своего несоответствия… но возникло уже предчувствие бесполезности всех усилий соответствовать. Ощущения не обманывают нас.

Цветки для «Жасмина»

……………………
Когда я писал про парня, который художник в повести «Жасмин»… Оказывается, имени-то у него не было, так имя и не придумал! Но это не помешало. Потому что художник он был особенный. Он, как Володя Яковлев, рисовал цветок. Правда, Володя не только цветы рисовал, но в основном они у него получались. А мой был другим художником, и у него должен был быть свой цветок. Оказалось, задача трудней, чем я думал. Трудней, чем написать о нем. Написать-то оказалось несложно, потому что я все видел перед собой, как происходило. Видел сам, потому что был этим художником, знал, как рисует человек, который никогда раньше не рисовал, особенно взрослый. Но нарисовать цветок, его цветок… тут я должен был прыгнуть, а не ногами переступать.
Я решил эту задачу на троечку, и поэтому повесть без рисунков осталась. Но обложку сделал — цветок, один, летит над городом, это было мне понятно.

///////////////
А потом я осмелел, и решил, что могу и три цветка нарисовать. Но они совершенно не подошли повести, моему художнику одного цветка было достаточно. И эти три остались, как мои цветки. Я вообще терпеть не могу букеты, сборища умирающих цветов, и поэтому у меня не цветы, а ЦВЕТКИ. Три живых цветка.

//////////
Вот такая небольшая история Вам под утро, без комментов, как обещал 🙂

Марк и Аркадий

………………………………..
Тут произошло маленькое событие, еще раз напомнившее Марку, что пора выходить на свою тропу. Если честно, он уже успел привязаться к старику. Стоило человеку обойтись с ним помягче или просто обратить к нему доброе лицо, Марк тут же таял, бросался навстречу, мог отдать последнее свое, хотя, скажем для справедливости, мало что ценил из того, что отдавал. Этих своих порывов он боялся, старался заранее выработать защиту или хотя бы спрятать глаза, которые его сразу выдавали. И потому внезапный утренний холод все же обидел его. Хотя дело есть дело.
Запивая крылышко и сероватое пюре холодным компотом — два кружка консервированного яблока в стакане воды — он увидел официантку, женщину лет тридцати очень солидных размеров. Колыхание нескольких привлекших его внимание масс вызвало в нем совершенно определенное чувство, он телепатически… прости меня, Марк за лженаучные предположения!.. на расстоянии почувствовал вес, явственно ощутил, как тяжелы и упруги эти фундаментальные округлости выше и ниже пояса. Причем его взгляд, как луч света по известной теории, то и дело отклонялся в сторону самых внушительных масс. Удивительна наша способность преувеличивать то, что интересно!
Марк, несмотря на явный темперамент, поздно познакомился с женскими свойствами. Он, как истинный фанатик, умел концентрировать свое внимание на главном, и оттого прозрения, подобные сегодняшнему, случались с ним не часто. Сейчас он был особенно слаб, потому что разлучен с любимым делом, и все могло случиться.
Он смотрит на большую женщину, раза в полтора больше его, мальчишки… Он всегда чувствовал себя незрелым, мальчиком еще, уступал, тушевался перед ровесниками. Он почти ничего не принимал всерьез, кроме своего главного дела, а они знали, как жить, так они говорили, и… держа в кармане недосягаемую для него мудрость, жили серо, скучно, «как все» — он это не мог понять.
Он смотрит — массивность и тяжесть огромных органов восхищает его, и подавляет. Серьезная женщина… Как приблизиться, о чем с ней говорить? Надо иметь особый тон, он слышал, но у него не получится. Он уверен — не выйдет, с его-то голосом… Она ходит рядом, убирает посуду со столов, от нее исходит сытое тепло. До чего раскормлена, а лицо приятное, доброе лицо, не грубое… Если б она улыбнулась, что-то спросила, он бы ответил, но она молчит. Компот кончается, а с ее стороны ни намека! Она не спешит, не смотрит на него — подумаешь, мальчишка… Не хочет замечать его микроскопических выпадов — она посуду убирает.
О, это воздержание фанатика, сжатые пружины и намертво присобаченные клапаны! Кончается дело взрывом и распадом всех запретов, причем обращены взрывы в сторону самых случайных и непотребных обладательниц могучих масс. Нет у него классового чутья, это симпатично, но опасно — ну, что, кроме твоего энтузиазма, ей может быть понятно, что ты можешь для нее еще? Фанатик и эгоист! Зачем ей твое занудство, какое-то парение, отсутствующие глаза, пыл, обращенный к зданию, где днем и ночью горит свет?..
Он вспомнил, как говаривал его приятель, смелый экспериментатор, подчинивший высоким планам всю остальную жизнь:
— Раз в неделю, по пятницам, сама приходит, и не остается… А ты, Марк, неправильно живешь, — он вытягивал указательный палец, подражая модному в то время политику, — нельзя подавлять физиологию, она отомстит.
И был прав, хотя удивительно противен.

5

Марк прикончил компот, вилкой, как острогой, наколол желтоватые кружки, проглотил, встал и медленно пошел к выходу. Она сидела за последним столом, у двери, и бессмысленно смотрела в окно. Он представил себе ее огромную тяжелую голову с крупными чертами, жирной пористой кожей, оплывшим подбородком на своей тощей подушке, из запасов Аркадия, без наволочки, конечно… Только в темноте! Он прошел, значительно на нее посмотрев, она не шелохнулась, стул под ней смотрелся как детский стульчик…
Он вышел, расстроенный своей ничтожностью, неумением позаботиться о себе даже в мелочах. Как работать, когда такой кошмар!.. Он почувствовал, что одинок, общения с собой вдруг стало маловато. Такое случалось с ним не часто, зато прихватывало остро и сильно, как зубная боль. Все оттого, что прервал занятия! Он ежедневно совершенствовал свои математические знания, без точных наук жизнь не познать. Комплекс неполноценности биолога, уверенного, что все важное могут только физики — придут со своим знаменитым Методом, увидят и победят. Он уже понимал их тарабарский язык. Гордость самоучки. Но надо свободно владеть, использовать! «Пошел, пошел домой, включи лампу и повтори «множества», это важно.» Он вспомнил крошечный тот стульчик… Остановился, потряс головой — «какой же ты, к черту, воин науки!»
В конце концов свежий воздух отрезвил его, образ отступил, но не был забыт, еще напомнит о себе, во сне ли, наяву — не ведомо мне.
Хорошо Аркадию, думал юноша, шагая к дому, — он уже преодолел зависимость от наглых гормонов, и может питаться чистым нектаром мысли. Но тут же понял, что ни за что не поменяется со стариком. Он страстно любил простые удовольствия, как это часто бывает с людьми, лишенными многих радостей в детстве, из-за болезни или по другим причинам. Упругий легкий шаг, свободное дыхание — с этого начиналось его ощущение жизни. «Встречи по пятницам?.. — он поморщился, — слишком безобразно…» хотя не был уверен, что отказался бы, только намекни она ему. Он представил себе идеал — телесные радости, конечно… и ум, нежность, понимание, уважение к его нелегкому труду… А он уж добьется, завоюет вершины.

6

Стемнело, когда постучал Аркадий, позвал к чаю. Марк валялся на своем топчанчике, охваченный туманными идеями, в которых сочеталось то, что в жизни он соединить не умел — нежность и яростное обладание. О нежности, пронзительном, не имеющем выхода чувстве, по сути печальном, потому что вершина, за которой только спад… о ней он знал, было один раз и навсегда запомнилось: он намертво запоминал все редкое, и ждал снова. Об обладании он знал примерно столько же, свой опыт не ценил, но и не стыдился его — он симпатизировал себе во всех проявлениях, мог, проходя мимо зеркала, подмигнуть изображению, без театрального наигрыша, просто потому что приятно видеть совладельца бесценного дара, ни за что ни про что свалившегося на голову; ведь рождение — подарок, игрушка, приключение, и одновременно — судьба?..
«Не обманывай себя, зачем наделять эту таинственную незнакомку всеми достоинствами! Другое дело, те чудеса, которые она выделывала своими выпуклостями, но при чем тут нежность? Просто здоровенная баба!.. Нет, я уверен, она нежна, умна врожденным умом, у нее такой взгляд… Не сочиняй, нужен ты ей — не прост, нервен, и занимаешься черт те чем, безумными идеями…»

7

— Безумными, конечно, но… в самых безумных-то и встречается зерно… — с удовольствием говорил Аркадий.
Он высыпал чаинки из пакета на ладонь и внимательно рассматривал их, потом решительно отправил в чайник, залил кипятком.
— Возьмем тривиальный пример… я-то не верю, но черт его знает… Вот это парение тел, о котором давно талдычат… Тут нужна синхронность, да такая… во всей вселенной для нее местечка не найдется, даже размером с ладонь! Шарлатанят в чистом виде, в угоду толпам, жаждущим чуда. Никакой связи с интуицией и прочим истинным парением. Коне-е-ечно, но…
Он налил Марку чаю в глиняную кружку с отбитой ручкой и коричневыми розами на желтом фоне — найденная в овраге старой работы вещь, потом себе, в большой граненый стакан с мутными стенками, осторожно коснулся дымящейся поверхности кусочком сахара, подождал, пока кубик потемнеет до половины, с чувством высосал розовый кристалл, точным глотком отпил ровно столько, чтобы смыть возникшую на языке сладость, задумался, тянул время… и вдруг, хитровато глядя на Марка, сказал:
— Но есть одно «если», которое все может объяснить. И даже ответить на главные вопросы к жизненной силе: что, где, зачем…
— Что за «если»?
— Если существует Бог. Правда, идея не моя.
Марк от удивления чуть не уронил кружку, хотя держал ее двумя руками.
— Да, Бог, но совсем не тот, о котором ведут речь прислужники культа, эти бюрократы — не богочеловек, не седой старикашка, и не юноша с сияющими глазами — все чепуха. Гигантская вычислительная машина, синхронизирующий все процессы центр. Тогда отпадает главная трудность…
Аркадий, поблескивая бешеными глазами, развивал теорию дальше:
— Любое парение становится возможным, начиная от самых пошлых форм — пожалуйста! Она распространяет на всю Землю свои силы и поля, в том числе животворные. И мы в их лучах, как под действием живой воды… или куклы-марионетки?.. приплясываем, дергаемся… Не-ет, не куклы, в том-то все дело.
Все источники света горели в тот вечер необыкновенно ярко, лысина старика отражала так, что в глазах Марка рябило, казалось, натянутая кожа с крапинками веснушек колышется, вот-вот прорежутся рожки… и что тогда? Не в том дело, что страшно, а в том, что система рухнет — или ты псих, чего не хочется признавать, или придумывай себе другую теорию… Безумная идея — вместо ясного закона в центр мироздания поместить такую дикость, и мрак!
— Аркадий… — произнес юноша умоляющим голосом, — вы ведь, конечно, шутите?..
— Естественно, я же физик, — без особого воодушевления ответил Аркадий.
Он еще поколыхал лысиной, успокоил отражения, и продолжал уже с аргументами, как полагается ученому:
— Тогда понятна вездесущность, и всезнайство — дело в исключительных энергиях и вычислительных возможностях. Вот вам ответы на два вопроса — что и где. Идем дальше. Она не всемогуща, хотя исключительно сильна, а значит, возможны просчеты и ошибки, несовершенство бытия получает разумное объяснение. И главное — без нас она не может ни черта осуществить! И вообще, без нас задача теряет интерес — у нее нет ошибок! Подумаешь, родила червя… Что за ошибки у червя, кот наплакал, курам на смех! А мы можем — ого-го! Все правильно в этом мире без нас, ей решать тогда раз-два и обчелся, сплошная скука! А мы со своей свободной волей подкладываем ей непредсказуемость, как неприятную, но полезную свинью, возникают варианты на каждом углу, улавливаете?.. Становится понятен смысл нашего существования — мы соавторы. Наделены свободой, чтобы портить ей всю картину — лишаем прилизанности и парадности. Создаем трудности — и новые решения. Своими ошибками, глупостями, подлостями и подвигами, каждым словом подкидываем ей непредвиденный материал для размышлений, аргументы за и против… А вот в чем суть, что значат для нее наши слова и поступки — она не скажет. Абсолютно чистый опыт — не знаем, что творим. Живи, как можешь, и все тут. Вот вам и Жизненная Сила! Что, где, зачем… Что — машина, излучающая живительное поле. Где — черт-те знает где, но определенно где-то в космосе. Зачем? Вот это уж неведомо нам, но все-таки — зачем-то!

8

Марк слушал со страшным внутренним скрипом. Для него природа была мастерская, человек в ней — работник, а вопрос о хозяине мастерской не приходил в голову, вроде бы имущество общественное. Приняв идею богомашины, он почувствовал бы себя униженным и оскорбленным, винтиком, безвольным элементиком системы.
— Ну, как, понравилась теория? — осведомился Аркадий.
Марк содрогнулся, словоблудие старика вызвало в нем дрожь и тошноту, как осквернение божества у служителя культа.
— Он шутит… или издевается надо мной? — думал юноша. — Вся его теория просто неприлична. Настоящие ученые знают непоколебимо, как таблицу умножения: все реальные поля давно розданы силам внушительным, вызывающим полное доверие. Какая глупость — искать источник жизни вне нас… Это время виновато, время! Как только сгустятся тучи, общество в панике, тут же собирается теплая компания — телепаты, провидцы, колдуны, астрологи, мистики, члены всяческих обществ спасения — шушера, недоноски, отвратительный народец! Что-то они слышали про энергию, поля, какие-то слухи, сплетни, и вот трогают грязными лапами чистый разум, хнычут, сучат ножонками… Варили бы свою средневековую бурду, так нет, современные им одежды подавай!..
— Ого, — глядя на Марка, засмеялся Аркадий, — чувствую, вы прошли неплохую школу. Кто ваш учитель?
— Мартин… биохимик.
— Вот как! — высоко подняв одну бровь, сказал Аркадий, — тогда мне многое понятно.
Он рассмеялся, похлопал юношу по рукаву: — Ну, уж, и пошутить нельзя. Теперь многие увлекаются, а вы сразу в бутылку. Разве мы не вольны все обсуждать?.. А Мартина я знал, и хочу расспросить вас о нем — завтра, завтра…