ТРИ ЦВЕТКА (вариант)


………………………….
Рассказа про три цветка у меня нет. Есть только про один. О трех не написать мне, не получится. Но им и без меня хорошо, втроем не скучно.
Этот рассказ про один цветок называется «Что-то случилось». Я набрал сейчас в Гугле эти два слова, два с половиной миллиона ссылок, а четвертая — моя. Обрадовался, сколько лет прошло, а рассказик жив, значит.
А тогда, много лет тому назад… его увидел один американский юноша, он учился в Москве русскому языку. Он прочитал мою книжку «Здравствуй, муха!», и выбрал именно этот рассказ. Я удивился, рассказ нервный, серьезный… Значит, этот юноша не такой американец, как другие, которые до этого читали книжку. Они всё спрашивали, почему Вы про кошек и смерть пишете, разве интересно? А этот мальчик оказался интересней, да… Он взял книжку, и уехал. Много лет я почти ничего не знал о нем. Говорили, он выучился, только оказался без работы со своим русским, и уехал в Корею, там жил и работал… Прошло еще много времени, и мне присылают журнал, называется «International Quaterly», красивый и серьезный журнал. И там мой рассказик про цветок напечатан. И про меня несколько строк. Значит, все-таки перевел…
А журнал этот исчез из печати, перешел в Сеть. Денег на издание больше нет.
http://www.litera.ru/slova/markovich/something.html

ИЗ СТАРЕНЬКИХ


……………………………………….

КУДА ИДТИ…

У меня заныло в животе — долго и тупо. Где-то в глубине, и в спину отдает. Никогда не думал, что живот такой глубокий, до позвоночника доходит. Раньше у меня не было живота — только место, которым сгибался, если надо грудь приблизить к ногам. Я мог бы поспорить, там нет ничего, кроме мышцы, стягивающей тело в клубок. И, конечно, позвоночника, но это не живот, а спина — он сзади, как упругий стержень, тело на него нанизано, как шашлык на шампур. Сравнение не очень хорошее, но думаю, людоед обрадовался бы ему. А мне нечего радоваться — теперь у меня есть живот. Когда много имущества, глаза разбегаются. Я думал — пройдет, не было, и не будет. А он еще сильней… Не обращай внимания, обидится и замолчит. Или засни — проснешься другим человеком, все забудешь. Засыпаю — просыпаюсь, а он все тут. Отстегнуть бы его, как краб отстегивает больную ногу, и бежать… Или вывернуть наружу — выкинуть, как может морская звезда… Я хожу и смотрю в себя, жду новых неприятностей. И мысль больше не летает передо мной, а переехала в живот, как у нас любят говорить, получила новую прописку. А что?.. вот и живет там…
Прихожу к приятелю, он говорит: «У меня давно живот. Ты вот что попробуй — есть не давай ему, авось сдохнет. Только воду пей.»
Я перестал есть, и живот затих, что-то выжидает. Заснул я, проснулся — нет живота. Поел — болит, но уже потише, послабей. Потом еще тише стал, и еще — и все-таки остался…
Теперь я знаю — в нем много всего, кипит сложная жизнь, и всегда может что-то испортиться. Всё каким-то чудом работает, просто чудом! Кипит, крутится, варится, движется… все само за себя решает, а я тут при чем? Никто меня не спрашивает, делают, что хотят. Это спятить можно, никаких у меня прав, ни остановить, ни исправить не могу, не вижу, не понимаю… Я сам у себя в гостях. Заняты все — вот-вот попросят. А идти-то куда… куда идти…

ИЗ НОСТАЛЬГИЧЕСКИХ РАССКАЗИКОВ


………………………………

КРЫМ

Когда мне было тридцать, я впервые попал в Крым. Другие, знакомые мои, часто ездили, рассказывали, как там, а у меня времени было мало. Я работал изо всех сил, особенно летом — в лаборатории тихо, прохладно, места много, приборы свободны — твори, дерзай, или как там сказал поэт, не помню, я поэтов с детства не читал. Приезжали сотрудники, загорелые, усталые, веселые, и рассказывали, что за чудесная земля — Крым, а я им не верил. Нет, верил, но мне и здесь хорошо, да и времени нет.
И вот, наконец, я развелся, и оказалось — времени-то уйма, и работать летом не обязательно. «Едем» — говорит приятель, он там дважды в год, весной смотрит, как все цветет, осенью — как зреют плоды, а иногда и зимой успевает отдохнуть. Что ж, едем, говорю — действительно, оказывается времени много, в лаборатории сыро и темно, творить я устал, а Крым, говорят, чудесная земля.
Оказывается, всего одна ночь. Я вышел из поезда, ранее утро, не особенно тепло, даже прохладно, во всяком случае, ничего удивительного со стороны температуры, и у нас так бывает по утрам, но воздух… Нет, запах, конечно, запах — это совсем другой мир, вдыхаешь без конца и не устаешь…
Мы долго ходили, искали подходящее жилье, приятель знал в этом толк, а я молчал, смотрел по сторонам. Поселок низенький, грязный, везде канавы, мусор, на дороге в пыли лежат собаки, отдыхают от жары. Кухоньки в крошечных садиках, на грядках кое-какая зелень натыкана, и, представьте — растет!.. Заборы перекошены, везде хибары, хибарки, хибарочки, отовсюду голые ноги торчат, очки, носы… Движение, беготня — собираются к морю… Кругом невысокие холмы, песок, пыль, камень, дальше — повыше, одна вершина, поросшая зеленым лесом, рядом скалистый утес, и еще, и в море круто обрывается вся гряда. Солнце начало припекать, но удивительно приятно, я хотел, чтобы оно меня насквозь пропекло, чтобы я стал как этот камень, песок, пыль — сухим, горячим… А воздух — он другой, у нас тоже чистый воздух есть, но здесь он еще простором пахнет, как на краю земли. Это и есть край, ведь дальше только море. И страшно беззаботно кругом, здесь дел никаких быть не может, творить невозможно, зато можно почти не есть.
Наконец, мы нашли дом, он стоял на высоте, над морем. Внизу, еще ближе к воде, тоже поселок, но нет такого простора, приятель говорит — здесь лучшее место. Мы бросили вещи и пошли на берег. Там кучами лежали тела, мне это сразу не понравилось, я говорю — давай, отойдем. Мы шли довольно долго вдоль воды, людей становилось все меньше, и здесь сели на песок. Море оказалось выше головы, горизонт поднялся, изогнулся… Я дышал. Так мы сидели часа два или три, потом приятель говорит — неплохо бы поесть, а завтра начнем купаться. Мы прошли еще дальше, начались рощицы с кривыми деревцами, которые торчали из камней, здесь уже не было никого. Постояли, море начало плескаться — поднялся ветерок. Здесь нельзя жить постоянно, я подумал, также как в раю…
Мы нашли кафе — длинный сарай, железный, голубого цвета, там был суп, второе, творог и компот, народу мало — все еще греются. Мы поели, и я захотел спать, ужасно, неодолимо, мне стыдно было признаться, потому что еще утро.
— Неплохо бы отдохнуть, — говорит приятель, — первый день всегда так, я этого воздуха не выдерживаю.
Вернулись на квартиру, легли, он сразу заснул, а я подошел к окну. Вижу — все как золотом облито, сверкает вода, по краям картины темные горы, и все вечно так, вечно, было и будет здесь… Потом я лег и заснул — до вечера. Приятель несколько раз уходил, приходил, а я все спал. Так я приехал в Крым.

ИЗ НОСТАЛЬГИЧЕСКИХ РАССКАЗИКОВ

ВСЕ ОСТАНЕТСЯ

Наш бригадир бывший спортсмен, чемпион по лыжам на долгие дистанции. Очень пузатый коротышка. но сильный, берет под мышки по мешку зерна и несет – «вот, – говорит, – Арон, как надо…» Он почему-то все время забывает, как меня зовут. Я не Арон, но устал его поправлять. Какая разница, через неделю уедем учиться, а он останется со своей неубранной картошкой, с зерном мы ему помогли. Мы берем с Вовиком мешок за уголки, вдвоем, конечно, и несем из угла на тележку. Бригадир смотрит насмешливым глазом – «тебе надо тренироваться, Арон..» Вовика он не замечает, а меня почему-то полюбил. Вообще-то он неплохой парень, раз в неделю привозит хозяйке для нас большой кусок мяса и бидон молока. Мы живем с Вовиком на хуторе. Здесь тихо, ночи уже темные, слышно — капает вода в колодце, шумит яблоня под окном, время от времени срывается яолоко и с тяжелым стуком падает…
— Как они здесь живут? – удивляется Вовик, он городской человек. Я тоже городской, но помню нашу дачу. Мы снимали за городом, мне десять лет было. Только там не яблоня росла, а слива. Я подкрадывался в сумерках, чтобы не заметила хозяйка из кухонного окошка, и срывал – одну, две, три, еше немного отовсюду, чтобы не было заметно. Она утром все равно замечала, но поймать не могла. Такая же была темнота, я ждал школу, в конце лета мне становилось скучно, Теперь я долго лежал, смотрел в окно, мне скучно не было. Вовик сразу засыпал, а я слушал, ждал, когда раздастся легкий топот, и шуршание – это приходил еж, он долго возился с яблоком, недовольно ворчал – тяжелое… Пишали мыши, какая-то птица вскрикивала, пролетая над крышей, еж удалялся, волоча яблоко, начинал накрапывать дождь… Мы уедем, а это все останется и будет точно также, и так везде, где я буду когда-нибудь – эта мысль не давала мне покоя. Мысль болела как рана, что-то не складывалось, не укладывалось во мне, мир противоречил моим взглядам. Я его должен был победить, завоевать, а он не сопротивлялся, расступался передо мной, сзади снова смыкался, и ни следа, словно по воде прошел…
— Ты большой философ, Арон, – говорит бригадир, – тебе надо научиться делу…» И я чувствую, он прав, наш лыжник, хотя совершенно другое имеет в виду. Мы с Вовиком берем мешок за уголки, вдвоем, конечно, и несем, грубая ткань выскальзывает как живая, пальцы разжимаются.
— Не так, смотри, Арон! – он берет один мешок, второй, и, наклонясь вперед, несет, брюхо мешает ему дышать, но он не подает виду, ему нужно что-то доказать мне, он ведь чемпион. Беда с этими чемпионами, кудa-тo все исчезает у них, получился коротышка с большим пузом, а ведь прилично бегал когда-то. Он показывает газету, на фото какой-то малый, фамилия та же…
— Это я!
— Был, – уточняет Вовик.
— Был… – повторяет бригадир, бережно складывает газету и сует в грудной карман куртки. Он весь в муке, и лицо белое, он трет нос и чихает.
— Я научу вас работать, – говорит, – и тебя! – он свирепо смотрит на Вовика, впервые его заметил.
— Нельзя так было, – я говорю потом, когда он с треском разворачивается на своей таратайке и мчится за бугор к соседнему хутору, там у него тоже дела, – нельзя в больное место бить.
— Ничего, пусть, – ухмыляется Вовик, – что он, твоего имени запомнить не может?
Вечером мы идем в магазин. Перед дверями на пыльной площадке всегда людно, многие тут же выпивают, и он здесь, наш спортсмен, лицо багровое, но держится моподцом.
— Что вы сюда ходите, разве я вас плохо кормлю? – он берет Вовика за плечо, щупает мышцу, – тебе надо тренироваться, парень…
Вовик вежливо отстраняется – «мы за конфетами…»
— А, конфетки… – хохочет бригадир, – маленькие детки…
Он не задирается, он шутит. Мы покупаем соевые батончики, дешевые, и идем обратно, босиком по теплой шелковистой пыли, по дороге, уходящей в темнеющее небо. Наконец, из земли вырастает наш хутор, яблоня, колодец…
— Подумай, – я говорю, – мы уедем, может, всю жизнь проживем где-то далеко, а это вот останется, и будет стоять – и яблоня, и дом, и этот бугор, и даже еж, такой же, будет собирать яблоки… Это страшно.
Вовик думает, зевает – » ну, и пусть себе останется, мне не жалко.» Он живет легко, я завидую ему, тоже стараюсь, но не получается, чувствую, жизнь как вода, смыкается за спиной, и как я ни барахтаюсь – нет следа… Ночью шумит яблоня, падают капли в воду, шуршит еж, по железной крыше накрапывает дождик, потом проходит, вскрикивает птица…

ДВА ФРАГМЕНТИКА О НАУКЕ (vis vitalis)

//////////////////////

О чем говорил Шульц, трудно рассказать несведущим в науке, особенно, если сам несведущ. Он начал, наклонясь вперед, бледным лицом паря над первыми рядами. Он летел в безвоздушной высоте, глаза в глубоких впадинах полны огня, с кончиков когтистых пальцев сыплются искры… Ничто на земле не происходит без высшего влияния, ничто не остается незамеченным и безответным, на нас струится свет истины, мы, по мере сил, должны отвечать, и, даже не сознавая того, отвечаем.
То были не простые слова — стройными рядами шли доказательства: погода, землетрясения, солнечные пятна… наконец, вся жизнь под управлением и наблюдением, в том числе и стройные пляски молекул, которые маэстро наблюдал через увеличительное стеклышко… И все совершенно научно, с большим педантизмом записано на бумаге, папирусе, телячьей коже, закопченном барабане… Никаких духов не вызывал — басни, сплетни — только о вечном огне, неделимом центре жизни. Он против необоснованных утверждений, что можно призвать души умерших — вздор, мертвые уходят и не возвращаются. Где центр — вот в чем вопрос!..
Зал в искрах, по спинам мурашки, женщины сползают с кресел, протягивают кудеснику руки — «где, где?..» Справа, где окопались штейновские консерваторы, ехидство и смешки; Ипполитовы приспешники, наоборот, подавлены и молчат: маэстро, выстроив общую теорию, закрывает им дорогу к опошлению идеи мелкими фокусами.
— Небольшой опыт… — Шульц скромно вытаскивает из рукава потрепанный томик, из другого запечатанный сосуд — пробка, сургуч… Поставил сосудик на кафедру, у всех на виду, читает на заложенной странице, монотонно, с хрипом, завываниями… замолкает, уходит в себя, нахохлился, смотрит вверх, и птичьим голосом выкрикивает несколько странных для нашего уха слов. И чудо! колба засветилась туманным голубым, все ярче, вот уже слепит глаза — и со звоном разлетелась, по залу разносится запах озона и лаванды, которой травят вездесущую моль, способ надежный и безвредный.
— Факт связи налицо, нужны дальнейшие усилия.
Шульц сошел в зал.
— Чего он туда кинул? — вопросил Максим, который ни во что не верил, но фокусы любил.

4

Конечно, ничего не кинул, и страшно устал, черный костюм волочится балахоном.
— Поле, поле!!! — кричат его сторонники, — дай нам поле, мы переделаем мир! Накормим семьи, успокоим жизнь… Мы не оставлены, не забыты, за нами в случае чего присмотрят, не дадут незаметно, без вознаграждения сгинуть, осветят будни, оправдают надежды, утешат, утешат…
— Чертовы идиоты! — с досадой сказал Штейн, — истина никому не нужна.
При обсуждении он встал и говорит:
— Вера докладчика чиста, он бессознательно внушает нам то, во что верит. А сотрудникам сказал:
— Может он гений, но только гений желания, а желание у него одно — верить.
///////////////////////////////////
///////////////////////////////////

Как-то у Шульца на семинаре собрались все его мальчики, патлатые, грязные, было и несколько приезжих лиц, одного Марк видел по телевизору — заряжающий полем газеты и журналы человечек с ярко-рыжими волосами. «Повелитель поля», писали о нем. Чтобы приоткрыть щель в космос, Шульц сжег две гусиные лапы и еще какую-то гадость, дышать стало нечем. И вдруг заблистало в кромешной тьме, засверкал огонь…
— Вот оно! — завопили сторонники контакта.
— Нет, не-е-т! — заревел неожиданным басом Шульц, — я честный ученый, это еще не то, не то!
И, действительно, не то, просто кто-то догадался внести свечу…
Далее пошли честные тонкости — стрелки выписывали сами по себе, возникали и пропадали свечения, часы замедляли ход в предчувствии вечности. И все это скрупулезно документировалось, подсчитывалось — маэстро обожал точность.
Сторонники чудес заскучали перед тривиальными явлениями и, пользуясь смогом, стали исчезать; растворились в темноте и сотрудники, чтобы, не теряя времени, продолжить поиск. Какое слово! Так и хочется задержать на языке — поиск, да! К концу из зрителей остались Марк и рыжий заклинатель, который с непроницаемым лицом следил за шульцевскими выкрутасами. Наконец, докладчик взял колбу с прозрачным раствором — решающий шаг.
— Осторожно, — говорит гость, — заряжено…
— Какое вы имели право… — задохнулся от возмущения Шульц.
— Эт-то случайно получилось, долго смотрел, — оправдывался заезжий чародей.
— Я ее сейчас разряжу… — зловеще говорит Шульц, хватает флакон и одним духом выпивает жидкость. Рыжий в смятении, вскакивает:
— Этим можно целый полк оживить!
— Я вам покажу, как полем командовать… — Шульц хватается за горло, оседает, хрипит… Марк к нему, нюхает колбу — чистейший спирт!
— Спирт не заряжается, — вздохнул с облегчением гость, и тут же улизнул.
— Происки, враги… — хрипит Шульц, — там вода была!
— Может, кто-то воду в спирт превратил?
— Что вы, это был бы конец света — никто не может.

ИЗ ГЛУБОКИХ МЫСЛеЙ…


///////////////////////////////
Иногда появляется этот тип… Почему-то серьезно к нему относятся. А это у меня Козьма Прутков. И все высказывания -если портретик — от него. Виноват-с, предупредить нужно было…

………………………
Конец всех концов — смертельно надоесть самому себе. И начало всех начал. Только никогда не знаешь, конец или начало…

ЖЕРТВА СОБСТВЕННОЙ ПРИДУМКИ

Оказывается, столько шелухи… Я о своем ЖЖ год-два тому назад, в этот же месяц и день. Такая была идея, никто не заглядывает в прошлое, а здесь возможность. И что? Несколько щелчков по носу, и конец делу виден. Можно сто раз сказать глупость, не убьют. Но банальность… НЕ стоит, сам должен понимать.
Но идея сама редко умирает, она исчезает — или с самим человеком, если помер, (так бывает с идеями-фикс в науке; про Тринчера и его «живую материю» как-нибудь расскажу), или после звонкого щелчка, когда нужно срочно забиться в темный угол, отдышаться…
Не преувеличивай, дело ерундовое.
……………………….

…………………………………
Недавно где-то написал — «как написано — неважно». Меня начали поправлять. И правильно. Автору лучше не высказываться. Рот раскроет, и все неправильно. Спасение только, если напишет наоборот. Так вот…

«Как написано» не отделяется от «что написано», хоть убей!
Что значит — «КАК»? Красоты, стильно, сильно? Метафоры? Море пахнет арбузом или арбуз морем, никак запомнить не могу. А что важно? Может, только взгляд на вещи? Где-то лупа, где-то телескоп? Бинокль с обратной стороны?
У меня дядя был дипломированный философ. Учился в Германии, диссертацию по Канту защитил. В 20-ые годы. А в советской Эстонии кантианцы были не нужны. И он переводил эстонских классиков на русский язык. «Война в Махтра». У, он прозу презирал. «Только не пиши ТАКОЕ…» — он мне говорил. Я так его подвел! Долго держался, а вот на старости лет… Хорошо, он не знает, давно умер. Он говорил — «стоит говорить лишь достойное быть сказанным, и не говорить того, что каждый сам может подумать». И добавлял — «Шопенгауэр. Плохой философ, но в этом прав.»
Так начиналась моя жизнь. С двух книг, которые он мне дал — «Жизнь как воля и представление» и «Человеческое, слишком человеческое». И немного Гегеля — по старой философской хрестоматии. «Канта тебе не надо пока…» И еще одну книгу подарил — великого психиатра Фореля «Половой вопрос». После нее у меня надолго исчезли вопросы. Но ответы значительно позже пришли. И не на все вопросы. А тогда мне было 15, можете представить, что за каша в голове. Никак не мог понять, что «жизнь есть способ существования белковых тел».
Потом я 15 лет худлита не читал, наукой занимался. А в 30 потерял память. Переутомился. Все делал по бумажке. По минутам заранее расписывал дела. Письма писал, фразы из двух слов. Чтобы не забыть начало предложения. А потом за пять лет просмотрел книг пятьдесят. И даже что-то запомнил, память начала возвращаться.
«Как напи-и-сано?..» Взгляд на вещи — свой, и все. И немного слов, очень немного. Ну, триста… А Шопенгауэр вот что писал -» умственная нищета, запутанность, напыщенность (!) будут рядиться в изысканнейшие выражения и темнейшие речи, чтобы прикрыть тощие, ничтожные и будничные мысли…»
Правильно, но сам-то хорош!

У Ч И Т Е Л Ь (Фрагмент романа VIS VITALIS)


//////////////////////////////

Знаете ли вы, наблюдали, быть может — чем хуже работают люди, тем глаже и чище у них полы, а самые бездельники ухитряются сохранять паркетный блеск даже в химических лабораториях, меняют рабочие столы на письменные, обкладываются картотеками, одна современней другой… а в углу у них малюсенький рабочий столик, на нем электроплитка — здесь заваривают кофе.
На четвертом этаже пола вовсе не было, а лежали каменные выщербленные плиты, известняк, как на приморском бульваре, и видно, что никто не болеет за чистоту… Коридор уперся в тупик, пошли бесконечные комнаты и переходы, в каждом углу что-то гудит и варится, мерцает и поблескивает, все работает, а не пылится без дела. И никто на тебя не смотрит, не зовет облегчить душу, не ждет подвоха — занят собой: кто тянет трубочкой мутную гадость из пробирки, кто тащит подмышкой кутенка, не иначе как узнать, что внутри, кто тут же, пристроившись в уголке, чертит мелом на двери — не мог, стервец, добраться до доски, не дотерпел — вокруг него толпа, один хлопает по плечу — молодец! другой тянет за рукав — отойдем… И качаются красивые стрелки импортных приборов, и мечутся разноцветные зайчики по узким зеркальным шкалам, и пронзительно надрывается в углу телефон, забытый всеми прибор связи и общения…
Марк шел и видел — здесь каждую секунду что-то происходит, возникают и рушатся империи, «это говно» — беззастенчиво говорит один, «старое говно» — уточняет другой, и оба довольны.
Проходы становились все Уже, и, наконец, движения не стало: посреди дороги возвышалось огромное колесо, из- под которого торчали очень худые длинные ноги. Марк обратился к ногам, чтобы узнать, где скрывается тот, к кому его уже не раз посылали нетерпеливым взмахом руки — там, там… Голос из-под колеса пробубнил, что следует идти дальше, но при этом постараться не наступить на оголенные провода слева от правой ноги, и не задеть раскаленную спираль, что справа от левой руки. Марк только решился, как раздался оглушительный треск, полетели оранжевые искры, спираль потемнела, ноги дернулись и замерли. Марк уже высматривал, кого призвать на помощь, вытащить обугленный труп, как тот же голос выругался и заявил, что теперь беспокоиться нечего — шагай смело. Марк перешагнул, перепрыгнул, подполз, пробрался к узкой щели и заглянул в нее.
Там, стиснутый со всех сторон приборами, сидел за крошечным столиком человек лет сорока с красивым и энергичным лицом. Он быстро писал, откладывал написанный лист, и тут же строчил новый — без остановки, не исправляя, не переделывая, и не задумываясь ни на секунду. Из кончика пера струилась черная ниточка, извиваясь, ложилась на бумагу, и нигде не кончалась, не прерывалась… Эта картина завораживала, напоминая небольшое природное явление, не бурный, конечно, вулкан с огнем, камнями и злобной энергией, а то, как молчаливо, незаметно, без усилий извергает прозрачную субстанцию паук — она струится, тут же отвердевает, струится…
Марк стоял, очарованный стихийным проявлением процесса, который давно притягивал его. Ручка казалась продолжением руки, нить словно исходила из человека.

3

Тут он поднял глаза и улыбнулся Марку, весело и беззаботно. Он действовал свободно и легко, охотно прерывал свое извержение и, также без видимых усилий, продолжал с того слова, на котором остановился. Он явно умел отрываться от земли, это Марк понял сразу. Но не так, как его кумир, великий Мартин — тот грубо, тяжело, с видимым усилием поднимался, волоча за собой груду идей, вороха экспериментов, но уж если отрывался, то, как орел, уносил в когтях целую проблему, огромный вопрос, чтобы в своем одиноком гнезде расправиться один на один, расклевать вдрызг и снова расправить крылья… таким его видел верный ученик, простим ему некоторую высокопарность. В отличие от первого Учителя, этот гений, звали его Штейн, умел чрезвычайно ловко округлить и выделить вопрос, вылущить орешек из скорлупки, вытащить изюм из булки и, далеко не улетая, склевать своим острым клювиком, и снова, к другому созревшему плоду — расчетливо, точно зная, что уже можно, а что рано, что назрело, а что сыро… не преувеличивая силу своих небольших крыл, он действовал спокойно и весело, и жизнь в бытовом смысле совсем не презирал. Он относился к типу, который прибалты называют «лев жизни»… ну, не лев, а небольшой такой, красивый львишка, смелый в меру, циничный по необходимости, не лишенный совести и доброты — не забывая себя, он старался помочь другим.

4

Десять минут, оставшиеся до семинара, пролетели как во сне.
— Да, да, возьму, завтра приступайте. Парение? Весьма своевременно, сам думал, но на все не хватает. Химия? — это здорово! Хотя меня больше волнует физическая сторона… Впрочем, делайте, что хотите, главное, чтобы жизнь кипела! Нет, нет, ни денег, ни приборов, ни химии — ничего. Но есть главное — я и вы, остальное как-нибудь приложится! Мне интересно знать о жизни все, все, все… Но вот что главное — Жизненная Сила! Пора, пора от мутного философствования переходить к молекулам, расчетам. Да, да, три вопроса, это я поставил, что скрывать. Что, Где… Некоторые спрашивают — Зачем, но это не для меня. Мой вопрос — КАК? Что она такое? Что за материя такая, в которой рождается эта удивительная страсть? Где? Мне совершенно ясно, что в нас, в живых существах! Впрочем, есть и другое мнение. Ох, уж эти лже… КАК она действует, как заставляет нас барахтаться, карабкаться, упорствовать?..
Он поднял красивые брови, всплеснул руками:
— Как только она ухитряется сохраниться в еле теплящемся теле? Как на спине сигающего в ледяную пропасть мира удерживается теплая и нежная красавица? А парение? — лучший ее плод, творчество и разум?.. Сбросить покровы мистики и тайны! Ах, этот Шульц! Бедняга… Ну, ничего, скоро разделаем его под орех, зададим перцу, трезвону, дадим прикурить малахольному мистику! Очаровательная личность. Жаль только, мозги набекрень.
Он сверкнул очами -«дерзайте, как я!» — и сильной рукой распахнул спрятанную за креслом дверь. Перед Марком лег широкий пустынный коридор.
— Не бродите по закоулкам, вот дорога — налево буфет, направо лестница. Спускайтесь в зал, а я соберу заметки, и за вами.
И подмигнув, добавил: — Бодрей смотрите, бодрей! Наука баба веселая, и с ней соответственно надо поступать. Еще поговорим, когда уляжется пыль от этих потасовок.

5

Ошеломлен и очарован, Марк двигался в сторону, указанную новым учителем. Штейн представлялся ему мудрым, но дряхлым, а этот полный сил «лев жизни» поразил его. Он вспомнил слова Штейна — «у смерти временные трудности возникают, это и есть жизнь» — и еще раз удивился остроте и смелости мышления, хотя сама идея показалась спорной — так сложно и красиво умирать?.. А образ нежно-розовой девы на спине могучего черного быка?.. Чего только он не услышал за эти счастливые минуты!
Везет человеку! Между неразумными порывами молодости и мудрой дряхлостью случается довольно узкая щель, в которой норовит задержаться каждый неглупый и не совсем опустивший руки человек… Штейн был активен, но не нагл, дерзок, но до унижения седин не доходил, восставал против авторитетов, но и должное им отдать умел, поднимал голос за справедливость, но без крика и безумств, помогал слабым — если видел, что жизнь еще теплится, неугодных не давил, но обходил стороной, от сильных и страшных держался подальше… если не очень были нужны… Но умел и стерпеть, и промолчать, жизнь смерти предпочитал всегда и везде, и даже на миру, где вторая, утверждают, красна. Это был идеальный гармоничный человек какой-нибудь эпохи возрождения, небольшого ренессанса в уютной маленькой стране, он там бы процветал, окружен всеобщим уважением, может, министром стал бы… А здесь, в этом огромном хаосе? Его знали в узком кругу, в тридцать доктор, в сорок академик, в сорок два злостный космополит и неугодный власти человек… Потом страсти улеглись, он выжил, выплыл, сбит с толку, испуган, зато весь в своем деле. Потом слава — и снова запрет и гонения, он домашний гений, не выездной… Еще что-то… Он на рожон не лез и каждый раз потихоньку выныривал, потому что уходил глубоко на дно, хватался за свое дело, как за соломинку, берег свой интерес. Он жизнь любил за троих, в двух жизнях потерпел крах, но еще одна осталась, а тут вдруг стало легче, светлей, он воспрял…
С Глебом они друг другу цену знали, оба профессионалы: Штейн в теориях жизни, Глеб в жизненной практике, и потому сталкивались редко. Один ничего не просил, другой ничего не предлагал, терпимые отношения… если не считать глубокой, тайной неугасимой ненависти, которую испытывают приковавшие себя к телеге жизни, к тем, кто одной ногой не здесь.

АСЯ


……………….
К сожалению, то, что ниже, сильно пострадало при переезде.

ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «МОНОЛОГ О ПУТИ»


…………………………………………

Ж И З Н Ь В Т О Р А Я

1
Это была нежеланная поездка — я не люблю холод, ледяную воду, избы с душным теплом и острым сквознячком по ногам. Мне претят вздохи, закатывания глаз — “Ах, жизнь в глуши… Как, ты не любишь Север?!” Где искать простоту, если ее нет в себе?.. Как будто, забравшись в промерзшую избу, начнешь жить просто. Я много раз спал на полу, на сквозняке, в грязи, не раздеваясь, обходился хлебом, кормил клопов… и понял, что везде одинаково сложно дойти до полной тишины. Я имею в виду тишину внутри себя. Несколько раз я щедро платил, отвязываясь от людей, отдавая за покой и свободу все, что имел. И все-таки не достиг ни свободы, ни покоя: сам себя догонял, принуждал и мучил много лет. А теперь?.. пожалуй, понял, что “покой и воля” — просто миф: пока жив, их быть не может. Есть движение к ним, угадывается направление — и это уже немало.
Когда я говорю о несвободе, то имею в виду не только и не столько обычные дневные заботы, мелкую суету, тщеславие, злобу, зависть, страх перед властью, принуждением, чужой волей, бессилие перед Случаем… Мы хотим освободиться от всех этих пут, страхов, и жить, как нам нравится. Это чувство естественно, как голод. Жить, как хочется, это немало. Но значит ли это, быть свободным?.. Когда начинаешь жить, как хочется, вот тогда только постигаешь самую безнадежную несвободу — давление собственных барьеров, своих границ.

2
Итак, я был на Севере, сидел в лодке, взял цветные мелки и нарисовал несколько пейзажей. Это перевернуло мою жизнь. Я увидел, что создал другой мир — целиком, начиная от чистого листа. Это было именно то, чего мне всегда не хватало — сам, от начала и до конца! Приехав домой, я побежал за красками. Заперся, сел, взял кисточку, простой альбомчик, и начал. Я рисовал одну картинку за другой, не останавливаясь и не задумываясь. Не успевал закончить, как уже знал, что рисовать дальше… Вдруг я услышал странный звук. Это было мое дыхание в тишине. Наконец, я оказался ОДИН! Оказывается, я всю жизнь об этом мечтал — оказаться одному и что-то сказать, не прибегая к подсказкам.
С тех пор я не мог выпустить кисточку из рук. Я писал десятки небольших картинок в день, из меня буквально выпирали впечатления. Это была чистая радость. Я забыл про свою жизнь, которую так долго нес на руках, боясь споткнуться.

3
Тем временем я написал диссертацию и должен был ее пристроить. Было несколько неприятных для меня встреч, разговоров, небольших поражений, таких же побед, и я подошел к защите. Прошел благополучно предзащиту в отличной лаборатории, написал автореферат… Путь был открыт, вряд ли кто сомневался в исходе. Осталось ждать два месяца.
Я рисовал целыми днями, но не думал о живописи, как о профессии. Мне просто было интересно, я все время радовался тому, что у меня совершенно неожиданно возникало на бумаге. Конечно, я выбирал какие-то цвета и их соотношения, но происходило это так же свободно, незаметно, как пробуют еду, выбирают одно блюдо и отвергают другое. По вкусу. Значительно позже я стал задумываться, и обнаружил, что “не умею рисовать”, неспособен схватывать пропорции. Мне это давалось с большими усилиями. К тому же я не любил рисовать с натуры, она вызывала во мне раздражение. Все в ней казалось слишком спокойным, вялым, бесцветным, разбавленным нестоящими деталями… А главное — она не дает мне возможности сосредоточиться на бумаге! Поглядывание то туда, то сюда наводило на меня тоску. Когда я бросал натуру и смотрел только на свой лист или холст, то получались вещи, которые нравились мне.
Это было естественное для меня, простое дело, на первый взгляд оно вовсе не требовало усилий. Мне было легко, весело, интересно, и все, что получалось, меня радовало, потому что было полностью моим. Собственные работы казались мне чудом, возникавшим каждодневно из ничего. Всегда была неожиданность при встрече с результатом. Путь к нему состоял из тысяч крошечных выборов, при каждом мазке; делались они независимым от моего сознания образом.
Трудно описать чувства, возникающие перед белым листом. Они примитивны, не знаю даже, с чем сравнить… Миша Рогинский, к примеру, говорил, что женщине объяснить это не возьмется. Наброситься, забросать краской, нарушить белизну?.. При этом слюна вязким комком во рту, волосы дыбом, мурашки по коже, бьет озноб… хриплое дыхание, непроизвольные слезы, ругательства… у кого как, и все, что угодно. Слушая сладкие вздохи и ахи вокруг картин, дурацкие рассуждения о красоте, радости и все такое… хочется порой плюнуть на пол и растереть.
Это дело многое во мне объединило, смогло выразить: все нерассуждающее, чувственное, не поддающееся слову поднялось из темноты и напряженного молчания.
И здесь, так же, как в науке, меня интересовало только то, что я делаю сам. Картины других художников оставляли меня равнодушным.

4
Мне было хорошо, только мысли о предстоящей защите не радовали меня. Как-то утром, проснувшись, я почувствовал тяжесть в груди, вялость, что-то неприятное мне предстояло… Я вспомнил — диссертация. Я принужден буду убедительно говорить о том, что мне не интересно, казаться значительным, умным, знающим — заслуживающим… Не хочу. Хватит притворяться — перед собой, перед всеми. Я не верю в науку. Хочу писать картинки. Профессия это или нет, я просто хочу их писать.
Я почувствовал, что сейчас с наукой будет покончено. Первое, что я должен сделать — это пойти и уничтожить, разорвать свою диссертацию. Я тут же вскочил, наспех оделся и побежал в институт, где должна была происходить защита. Я очень боялся, что там никого не будет и мне не отдадут мою работу сейчас же!.. Там были люди, я схватил свою папку и убежал. Они, наверное, приняли меня за ненормального. Единственное, что они могли предположить — я собираюсь уехать из страны. И то, зачем так неразумно отказываться от звания? Никто ничего не понял.
Я бежал по узкому проходу к метро “Ленинский проспект”, по бокам с двух сторон стояли мусорные баки. Я с наслаждением рвал страницы и выбрасывал их в эти ящики, последней разорвал и выбросил папку. Я был так доволен, как будто написал еще одну картинку. Действительно, я внес новый штрих в свою жизнь. Но пока я не могу уйти! Это наполняло меня нетерпением и горечью — я не могу сразу освободиться и уйти! Разлюбив, надо уходить… Мне и в голову не приходило, что очень многие всю жизнь ходят в Институт, как на службу, а потом бегут домой — жить. “Дом для тебя — ночлежка… “ — говорила моя первая жена. Я жил там, где был мой главный интерес.
Все эти годы, пока я не ушел, я был в постоянном бешенстве, что не могу это сделать сегодня, сейчас!.. Такое было время, каждый сидел в своей ячейке, а если вылезал, его сразу били по голове. Когда я, наконец, уволился, ко мне стал приходить милиционер — “собираетесь работать?” Картины не покупали, всерьез их никто не принимал. Да и продавать было непонятно как, запрещено.
Пока я числился на работе в Институте, мало кто знал, что я рисую. Я старался скрыть это, чтобы не вызвать насмешек. Но больше, чем насмешек, я боялся “понимания” — нашел себе “хобби”… В бешенстве от своего бессилия я бездельничал в лаборатории даже тогда, когда мог без большого труда сделать что-то разумное и полезное. Я ненавидел свою работу, которая держала меня здесь насильно. Сидел в своем углу и, когда меня не видели, рисовал, а потом шел домой, чтобы там рисовать. С наукой было покончено.
Так я сидел в лаборатории еще восемь лет, почти ничего не делая, пользуясь своими “запасами”, памятью, эрудицией, неопубликованными материалами, которые постепенно давал в печать. Угрызений совести из-за того, что я занимаю чье-то место, у меня не было.
В конце концов моя “копилка” опустела, но как раз к тому времени меня решили выгнать. Вовсе не из-за науки. Перехватили вызов из Израиля, который предназначался мне. Это была обычная практика властей в те годы. Знаменитый 84-ый! Мои коллеги, такие интеллигентные и свободомыслящие, совершили подлость и вряд ли даже поняли это. В 1985-ом они меня не переаттестовали, а в 86-ом я ушел сам, не дожидаясь вторичной переаттестации.

ИЗ СУСЕКОВ


……………………………………
Что это у Вас, как-то меня спросили, фонарь и дерева поперек дороги?
Искали смысл. Нет смысла, само получилось.
Собирался здесь вывесить фрагментик из повести. Незаконченной и брошенной. Мальчик уходит из дома, сумерки, осеннее утро…
Передумал. Картинки достаточно.
………………………….

ТРОЕ ( а текст из повести «ОСТРОВ»)


……………………………..
А кто не боится размеров, то вот сюда пожалуйста:
http://hiero.ru/pict/f04/2109967.jpg
……………………………….

7.

И все-таки, размещение человека в определенном куске пространства имеет особую силу и значение, с этим никто не спорит, не осмеливается, как c общепринятой истиной. Редко случается, что все согласны и сходятся на одном и том же, такие истины отличаются от всех других. Вот истина – каждый сидит в собственном куске пространства, владеет своим местом, оно не может быть занято другим лицом, или предметом, или деревом, или даже травой, а когда умирает, то прорастает – травой, деревьями.. Признак смерти – прорастание, не такой уж плохой признак. Он относится даже к текучим и непостоянным существам, как вода, даже ее возможность перемещаться и освобождаться не безграничны. Когда умирает, она цветет, чего не скажешь о наших телах… Но поскольку вода быстро меняется, о ней трудно говорить. Если же говорить о деревьях, то все они имеют корни и растут из своего места. В частности те, которые я знал. Они почти вечны, по сравнению с нами, поэтому дружба с деревьями имеет большое значение для меня.

8.

Мне было лет десять, я оставлял записки в стволах деревьев самому себе, будто предвидел пропасть, исчезновение, Остров… может, чувствовал, что встретить самого себя особенно нужно, когда понимаешь, что больше никого не встретишь. Нужно хотя бы встретить самого себя, прежде, чем упасть в траву, стать листом – свободным и безродным, не помнящим начала, не боящимся конца, чтобы снова возродиться… так будет всегда, и незачем бояться… Я писал записки, теперь бы их найти, пусть в них ничего, кроме,
«Я, РОБИН, СЫН РОБИНА, здесь был.»
Это важно, потому что прошлого нигде нет, и если не найдешь его в себе или другом живом теле, то непрерывность прервется, прекратится, распадется на миги, мгновения, листья, травинки, стволы, комья земли, их бросают на крышку… на тот короткий стук, хруст, плавающую в воздухе ноту, смешанную с особым запахом… важно, что запах и звук смешиваются в пространстве… Но если оставишь память о себе в живом теле, ведь дерево – живое тело, и даже найдешь эти стволы, те несколько деревьев в пригороде, у моря, то что?.. Смогу только смотреть на них, носящих мою тайну. Но, может, в этом тоже какой-то смысл, трудная горечь, своя правда – и есть, и недостижимо?..
Я оставлял памятные записки в стволах, аккуратно вырезал куски коры, перочинным ножом, это были невысокие прибалтийские сосны… сочилась прозрачная смола… отодвигал ее и резал дальше, врезался во влажную живую ткань… доходил до белой блестящей, скользкой сердцевины, и в ямку вкладывал бумажку со своими письменами, потом покрывал сверху кусочками отскобленной ткани, заново накладывал кору, перочинным ножом, рукояткой придавливал, придавливал, кора приклеивалась смолой… на следующий день проверял, и часто не мог даже найти того места на стволе, или находил крошечные капли смолы, расположенные по границам прямоугольника. Способность деревьев забывать всегда меня завораживала, также как способность травы, примятой, раздавленной, подниматься, выпрямляться, снова жить, шуметь о чем-то своем…
Деревья эти выросли, и живы, я уверен. И я еще не исчез.

ХРИСТОС И МАГДАЛИНА


…………
Из серии черных разделочных досок, проданных на Гоголевском бульваре, в Фотоцентре, черт знает в каком году, уже не вспомнить. За копейки продал, зато 40 штук, лакированных, да по 40см высотой, разошлись мгновенно, на выставке кооп.»Контакт-Культуры», а эту доску, одну, сохранил (смешная) И еще было гигантское черное яйцо, наверное в полметра, и на нем три толстые бабы, взявшись за руки, танцевали, и самое трудное было — сцепить за руки на сложной форме, на ней головы и ноги должны быть куда меньше туловища. Сделал без эскиза, чем долго гордился. Потом хозяин яйца умер, и я потерял яйцо из виду…
(чувствую, скоро придется убегать отсюда… пошли в ход сусеки, пошли…)

ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «ОСТРОВ»


……………………………………

3.
Над кроватью отца и матери висела деревянная гравюра, восьмиугольная плашка желтого с розовым оттенком дерева в скромной деревянной же оправе, на поверхности изображение – мастер-китаец извлек из живого вещества почти такое же помещение, кровать, на ней умирающий старик, три женщины, одна из них склонилась к больному, две другие у стола, на нем фрукты в большой перевитой листьями корзине. Их лица, на четверть дюйма выступающие из желто-розового дерева, бессмысленные, улыбающиеся вечной улыбкой, обращены ко мне…
— Опять не понял… – старик на кровати начал терять терпение. — То, что я там был… история, рассказ, все совсем не так!.. Какой-то чудак наврал с три короба, писака, журналист, и тем прославился, потом сто романов накропал, да только эта история от него осталась. Исказил смысл, послал меня за тридевять земель… Не в этом дело!..
Тогда я думал, он бредит… а потом бредил я, отцовская наклонность передалась мне. Не жить, а присутствовать при жизни, а самому постоянно стремиться прочь!.. Всю жизнь стыдился, как порока… а к старости все равно вернулся, стремлюсь проникнуть в самое начало… не исправить, не верю в возможность, нет, — только заново пережить. Эта кровать, и стена за ней, живые старые доски со следами краски, из-под стершейся красной охры выбивается, еще старее, зеленый цвет, а дальше, ниже, глубже… — вот истинное время, живые слои!.. – серое, желтоватое, уже не поймешь, краска или сама доска… И тут же рядом гравюра на дереве, вечность жизни запечатлена острым кривым ножом.
Такой я видел у старика-корейца, он вырезал свистульки на старом рынке, а я стоял завороженный его медленным не осознающим себя мастерством. Он отрезал, скоблил, надрезал осторожным и безошибочным круговым надрезом, и ветка ломалась с тонким и коротким хрипом, который может издавать только живущее существо, которое дышало, и вдруг перехватывает горло, и возникает такой вот короткий останавливающий звук, хрип, хруст… Что-то похожее я слышал на океанском берегу; стоя за деревом, наблюдал, как дикари, аборигены высаживаются из лодок, прыгают сильными босыми ногами на темный влажный песок, крупный, рассыпчатый, и пятка, каждый раз, когда касалась, ударяла, врезалась… звук короткий хрипящий… сломанная ветка, нож… будто я знал всегда…

4.
От гравюры взгляд без всякого усилия и цели перемещается к керосинке, которая разгорелась, другого света не было — «настоящего», они мне только рассказывали о нем, люди города, война пришибла их, но не стерла память — тысячу лет тому назад, бесшумно, мгновенно возникал из мрака день, это царил над ними электрический свет. И для меня потом миллион раз светил – сбылось, исправилось, включалось, вспыхивало, а все не то. В начале начал все тот же керосиновый светлячок, слабый, мятущийся, вонючий, не «освещение», а часть жизни… богаче, суровей, глубже — живей, а потом уж тот, другой, ослепительный и бесшумный, без шороха и запаха…
И обратное движение глаза — к полумраку, кровати, гравюре, китайцу…
— Самоучка, — отец говорил, — его звали Лин Бяо, да, — он повторял, задумчиво нахмурив брови, — кажется так – Лин Бяо… Это важно — помнить, его уже никто не помнит… Этот Лин Бяо потерял семью, родителей, жил много лет на небольшом Острове… необитаемом… рыбачил, козы… на Острове, да… а потом собрался, уже под старость, взял нож, который совсем для другого употреблял не раз и не два, и стал вырезать… При этом на его лице ничто не отражалось, за это люблю китайцев, нет в них суетливого преждевременного восторга перед своим творчеством… и страха, они больше дети природы… Вот говорят – «разум, разум…», но способность понимать свое знание и влечение мало, что значит: в основе всего свойства видеть и ощущать, об этом забыли, мир стал сухим и ничтожным, перечислением вещей, которые нужно, видите ли, иметь, а сами вещи закрылись. А ведь некоторые еще живы…
Остров выдержать трудно, что останется от меня, подумай… Во мне зверь сидит, зверюга, я сам его произвел, он ест меня и причмокивает, каждое утро сквозь хрипы в груди слышу это чмокание… Что останется, ты подумал, что останется? Вещи, дети? А я где? Где я был вообще?.. Что выросло, укоренилось, произрастает на моем Острове?.. Никому не понять, всем чуждо и смешно! Зачем я жил, что останется от еще одного состояния в мире, еще одного клочка жизни и страха? Нигде и ничто не останется. Остров уходит под воду, уходит…
Эти горячечные разговоры стали моей частью, а я… продолжал мечтать о тишине, покое, о своем месте…

5.
Он уже совсем угасал, редко приходил в сознание, и вдруг с утра бодрый, свежий, сидит среди подушек, ест кашу…
Вот она, память, одно предательство!.. Он полусидел, почти скелет, черный пустой рот, высохший язык… он давился кашей, после каждого глотка раненой птицей вытягивал шею, смотрел на что-то впереди себя, видное только ему. Лампа чадила, огонек жадно хватал и поглощал воздух, который торопливыми струями втягивался в пространство, ограниченное светлым стеклом, над входом трепетал и плавился, дрожал, мерцал, и только оставался незыблемым раскаленный круг стекла, край, заколдованный ход сквозь время.
— Так что же все-таки остается?..
Я не хотел причинить ему боль, но мне нужно было знать, и только он мог помочь мне, потому что многое понимал и был похож на меня. В то время я пытался поверить в бога, в сверхъестественное существо, которое якобы произвело нас, и властвует, определяет всю нашу жизнь, говорят, оставив нам свободную волю, но какая же тут воля, где она свободная, ей места в жизни нет, рождаешься не по своему желанию, и умираешь – вопреки ему тоже… Вера же, возникающая от страха перед жизнью и смертью, меня только отталкивала и унижала. И я готов был согласиться с бессмысленностью существования, но все-таки вопрос теплился – что же останется, здесь, на земле, иное меня никогда не волновало. Там, где я – не единый, весь, с моими костями, мясом, страхом, грехами, угрызениями, болью, гордостью… там продолжения быть не может, урезанные эти радости, розовые, бестелесные, лживы и не интересны, равносильны смерти.
И я все чего-то добивался от отца, стараясь пробиться сквозь оболочку горечи и страха, все эти его «нигде, ничто не останется…»
Он долго не отвечал, потом поднял на меня глаза, и я увидел, как белки возвращаются из глубины, из темноты, куда опустились… заполняют глазницы, угловатые дыры в черепе, обтянутом желтоватой износившейся кожей… цвет взятый природой из старых голландских работ, где впаяны в грунт тяжелые свинцовые белила…
— Останутся – листья, вот!
Он выкрикнул, и мгновение подумав, или просто замерев, потому что вряд ли ему нужно было думать, высказал то, что давно знал:
— И трава. И еще стволы деревьев, хотя им гораздо трудней, они уязвимы.

6.
И теперь я вслед за ним повторяю, уверенно и решительно. И от меня останется, да – трава. И листья, и стволы деревьев. Я бы, подумав, добавил еще — небо, потому что знаю, каким оно было в два момента… нет, три, которых никто, кроме меня не видел, не заметил на земле, а они были… но не запомнил их настолько глубоко и остро, чтобы не думая выкрикнуть первым заветным словом. То, что говоришь, подумав, ложно или случайно, и не имеет значения. Трава бездумна, ни шума ни крика, она везде, преодолевая, не пренебрегая трещинами, шрамами и пирамидами, бесшумно поглощает, побеждает, не сопротивляясь, всегда… И я, как он, уйду в траву, в листья, они умирают и живы вечно, хотя их жгут, разносит ветер, сбивает в грязь дождь – неистребимы они.
Вот и я буду жить – в траве, в листьях, и, может, в стволах, если мне повезет. И немного в зверях, которые пробегают мимо вас, вы внушаете им страх, и потому я с ними. Всем на земле внушаете. Это некоторым, может, и лестно, но грязно.

ВОСПОМИНАНИЯ О ЗАСТОЕ (фрагментик)


…………………………………..

ПРОГУЛКИ ПРИ ЛУННОМ СВЕТЕ

Дни стояли жаркие, а топили по-прежнему. На пятом у Аугуста дышать было нечем, спали с открытыми окнами, и даже на первом Лариса жаловалась и посылала Антона в ЖЭК — сказать «этим дуракам», чтобы отключили отопление и, не дай Бог, при этом не отключили бы свет, от них всего можно ожидать. Антон мялся и говорил о каком-то таинственном вентиле в подвале, одним поворотом которого можно прекратить подачу тепла, но дальше этой красивой легенды дело не шло. Торжествовал только я: читал лежа на одеяле, в тонкой рубашке, засыпал и просыпался ночью, нисколько не продрогнув—тепло!.. раздевался, нырял в свою люльку —и засыпал снова, а утром безбоязненно спускал ноги на пол, неодетый подходил к окну—тепло!.. И Феликс был со мной. Вечерами мы сидели в кресле, я читал, а он дремал у меня на коленях, потом мы ужинали вместе и ложились спать. Он устраивался в ногах, топтался мягкими лапами, немного мылся на ночь— и засыпал. Иногда он похрапывал во сне, а я лежал и слушал дыхание этого существа… Странные звери эти коты, зачем-то они пробиваются к нам на колени, вольные, не прирученные никем. Надо же! Я нужен ему. Ну, поесть… поел и ушел, а он ведь не хочет уходить, ходит везде за мной, спит в одной постели —греет меня и греется сам, а потом спокойно, не оглядываясь, уходит. Такое равновесие свободы и зависимости всегда восхищало меня. Когда он был котенком, я брал его на руки и шел гулять, а он смотрел по сторонам желтыми любопытными глазами. Может, и теперь мы сможем гулять вместе хотя бы ночью, когда все спят, одни среди молчаливой природы? И Криса возьмем, если пойдет с нами. Я знал, что коты побаиваются Феликса, и потому сомневался. И первая их встреча у меня оказалась неудачной—все из-за дурацкого поведения Криса! Вот что значит невоспитанный кот…
Как-то Феликс сидел на полу и умывался. При всем моем уважении к нему, должен сказать, что делал он это в высшей степени небрежно, сказались-таки долгие годы беспорядочной жизни. Он с большой любовью и тщательностью лизал лапу, чтобы намочить для мытья, и лапа действительно превращалась в какую-то мокрую мочалку. Но потом он подносил ее к уху и водил за ним совершенно необдуманными и рассеянными движениями, и точно так же проводил от уха к носу и рту. Под глазами он вовсе не мыл, и там нарастали подтеки, которые высыхали и склеивали волосы. Со временем они отпадали, но надолго портили внешность. Феликс пренебрегал мытьем, но у него все же чувствовалось детское воспитание, а вот Криса мыться никто не учил—видно было, что он подсмотрел, как моются, уже во взрослом возрасте… С мытьем вообще бывают сложности—многое зависит от детства. Важно учить, но нельзя и переучивать. Меня мыться учила бабушка, которую я не любил. Она брала меня холодными острыми пальцами за шею и толкала под ледяную струю. Ничего хорошего не получилось—я моюсь чуть хуже Феликса и немного лучше, чем Крис… Так вот, Феликс сидел и умывался, а буйный Крис ворвался в комнату — и увидел другого черного кота, да еще какого! От неожиданности он растерялся так, что забыл все приличия, сел напротив Феликса и уставился на него круглыми глазами. Феликс по-прежнему был занят, и я уже думал, что он не заметил наглеца. Но тут старый кот поднял голову —посмотрел —и снова принялся за дело. Его взгляд запомнился мне — быстрый, внимательный и тяжелый. В этом желтом взгляде не было угрозы, а что-то вроде «не слишком ли близко ты устроился, братец…». Крис сразу все понял, спина его сгорбилась—и он бросился к двери, волоча за собой хвост… Дружбы не получилось, но приятелями они со временем стали — и гуляли со мной не раз при лунном свете.
Я читал в одной книге, кстати, в ней тоже был кот, только волшебный, там лунному свету придавалось большое значение — что-то особенное происходило в некоторые лунные ночи. У нас все совсем не так, просто в городе не горело никакого света и гулять в безлунные ночи было совершенно невозможно. А когда появлялась луна, я брал свою палку и спускался вниз, выходил на разбитый асфальт и шел по лунной дорожке, как это делали многие до меня.
Я шел и ждал моих друзей. Первым появлялся Крис. Он бесшумно выбегал из-за спины и бежал впереди, прижав уши к круглой лобастой голове и помахивая хвостом направо и налево… иногда останавливался, валился на спину — приглашал играть, вскакивал, отряхивался, на его блестящей черной шубке никакой грязи не оставалось, опять обгонял меня — залезал на деревья, застывал на момент на какой-нибудь ветке, вглядываясь горящими глазами в темноту, бросался бесшумно вниз — и снова бежал впереди…
Потом где-то в темноте раздавалось знакомое «м-р-р-р…», я оглядывался, но никого не видел… и второй раз, и третий, пока я не понимал, что старый кот дурачит меня, останавливался и ждал — и он появлялся совершенно неожиданно из какой-нибудь ложбинки, поросшей редкой травой, где и тени-то почти не было. Он удивительным образом умел прятаться. Вот он выходит, потягивается, зевает, начинает шумно чесать за ухом, а я все стою и жду его… и Крис далеко впереди тоже сидит и ждет — маленьким черным столбиком на мерцающем лунном асфальте. Наконец Феликс тронулся, бесшумно и плавно снялся с места и заскользил. Он всегда шел рядом, я быстрей — и он быстрей… Если бы я мог бежать, то и тут бы он не отстал от меня, но я шел медленно—и он шествовал важно рядом. И хвост его при этом всегда был трубой — прямой и ровный…
Удивительная сила была в этом хвосте. Иногда он казался старой мочалкой, потрепанной, замусоленной тряпкой, полуободранным проводом со свисающей изоляцией… и все-таки, и все-таки — когда он видел меня и узнавал, этот старый, всеми брошенный кот, он мгновенно мощным толчком выбрасывал вверх как знамя, как факел черного пламени свой старый, растрепанный хвост — и так бежал навстречу мне, и его хвост, прямой-прямой, чуть колебался при этом и никогда не гнулся. Тот, кто видел это, никогда не забудет — тебя узнали! приветствуют магическим движением — теперь вы снова вместе! При чем тут мышца, мне смешно слушать про мышцы. Я много раз видел, как Крис пытался поднять хвост трубой — и не мог — хвост гнулся и падал, и мел по земле. Конечно же дело не в мышце, которая у этого взрослого сильного кота в полном порядке. Хвост поддерживает сила духовная, а не материальная.
Тем временем Крис бежал впереди, Феликс шествовал рядом — нас уже было трое. Рядом с покосившимися домами цвела сирень, луна освещала бледные цветы, а зелень казалась черной… А в полнолуние мы вели себя даже слишком смело, что не удивительно и давно описано в литературе,— доходили до нижней дороги, шурша травой спускались на нее и шли немного вдоль реки, которая от лунного сияния казалась покрытой льдом. Здесь мои друзья невольно замедляли ход, потому что приближалась граница их владений, но все-таки мы доходили до темного домика, и от кустов отделялась маленькая тень — это Вася-англичанин спал под окнами. Тонкий, с прозрачными глазами котик сталкивался нос к носу с Крисом — тот попроще, погрубей, мускулистый малый — они обнюхивали друг друга — «а, это ты…» — и отскакивали в стороны… старые знакомые… Крис гулял и был бездельником, а Вася делал дело, это было понятно сразу. Подходили мы с Феликсом — и здесь поворачивали назад, и Вася, решившись на время оставить свой пост, бежал за нами, нюхал цветы, но никогда не догонял нас.
Вот так мы шли вчетвером. Иногда в темноте раздавалось цоканье когтистых лап —и ясно было, что это не кот, — нам навстречу выбегал большой пес, обросший тяжелой зимней шерстью. Он шумно дышал, вилял хвостом, обнюхивал Криса — а тот не обращал внимания… потом кидался к Феликсу — а Феликс тем более — как шел, так и идет себе… пес подбегал ко мне — и мы здоровались по-человечески, пожатием рук и лап… затем он с опаской подбегал к Васе — тот выгибал спину и замахивался лапой, но не совсем всерьез… пес отскакивал, добродушно улыбался—это был наш Артист… А Кузя любил поспать, и значит, мы были в полном сборе, пятеро молодцов, шли себе и шли…
Луна удалялась на покой — и мы расходились. Первым отставал Вася-кот, который уходил не прощаясь, как англичанин, а может так клевещут на англичан, не знаю… потом куда-то убегал Вася-пес, и долго мы слышали цокание его когтей по асфальтовым дорожкам мертвого города… Крис засматривался на что-то неведомое в темноте и мчался туда лихим галопом… а мы оставались, два старика — шли домой, долго еще сидели в кресле, думали, потом ложились спать — и спали спокойно и крепко.

ФРАГМЕНТ РОМАНА «VIS VITALIS» (небольшой)


……………………..
Часов около семи, освобожденный, просветленный, забывший о мелких дневных заботах, он возвращается к себе, в темное помещение. С порога слышит, где-то в глубине струится вода — так и должно быть, и что-то слегка потрескивает в углу — хорошо, подсушивается то, что специально поставлено было… а у окна тонко-тонко комарик зудит — прекрасно, значит на славу трудится крошечный насосик, перекачивает жидкость на колонку…
Сипит, кашляет, рухлядь, выбросить бы, предаст в любой момент, и все в этой комнате предатели, у-у-у!.. Но он так думает в редкие минуты, а в остальное время эти милые вещи любит, переживает за них — не зачихал бы, не споткнулся… Он стоит в темноте и все уже знает. Отсюда наступаю, здесь я один, и наука — моя! Чертовы журналы, доносящие грохот больших событий, ему противны, с их суетой, беготней, немилосердным вырыванием дела из рук, истошными криками — «я первый, я!..» Он в эти страницы заглядывает, как в щель в заборе — еще не заметили или уже идут, сорвут с места, затянут в свою гонку, отнимут спокойствие, неторопливое смакование?.. И потому сторонился модных проблем, сногсшибательных полей и новых человеческих способностей, которые открывались, одно за другим, среди общего бессилия и упадка. Нет, он говорил, не нужно мне этой пены, хочу понять только самое простое — откуда она берется VIS VITALIS, где рождается и таится?..

3

Он проходит в темноте, безошибочным щелчком включает лампу — перед ним круг света, то, что он так любит — свет среди тьмы. И в свете стоят его пробирки, пипетки, колбы, колонки, здесь же нехитрый приборчик, измеряющий кислотность, не чудо, но надежен. И он начинает, наслаждаясь тишиной, темнотой, сосредоточенностью приборов и устройств, хранящих ему верность, и, главное, чувствуя под ложечкой сладкое спокойствие и мир, которые изливаются волнами на окружающий его рай. Он берет тонкую трубочку, видит — чистая, сухая, касается губами верхнего кончика, радуясь прохладному гладкому стеклу, берет пробирку, другую… Его вопрос разбит на множество мелких точных движений, разумных и определенных, в этом его ум и хитрость, в движениях спокойствие и точность, в конце — да или нет.
И постепенно оживает темнота, к середине ночи все уже гудит, воет, сипит и стонет, струится и клокочет, горит и даже взрывается… И снова понемногу гаснет свет, утихают звуки, остается нечто неуловимо малое, вобравшее в себя события всей ночи — несколько капель в крошечном сосудике. Раствор под невидимым лучом многообещающе светится, и вот выскакивает из овального окошка цифра, она глупа и лучезарна, не знает, что несет, победу или неудачу, чаще — новый вопрос. сомнения… Глубокой ночью, все выключив и заперев дверь, он идет медленным шагом по коридору, возбужден, раздражен, клянет себя, полон подозрений… Наука, как Фаина, даже в момент полного слияния, высшего напряжения, оставляет за собой последнее слово, новую возможность, которая тут же из крошечной точки в мозгу, начинает деловито разрастаться, прочно обустраивается, и снова неодолима, снова вызывает желание — вывести, наконец, на чистую воду! Она с ума его сводит своей непобедимостью и волшебным вырастанием из ничего, подобно головам дракона, срубаемым прилежным рыцарем.

ИЗ «VIS VITALIS»


////////

В один из пропащих дней Марк наклонился и поднял с пола свою рукопись — просто так. Он ни на что в тот вечер не надеялся. Стал читать, дошел до обрыва — и вдруг увидел продолжение: постоянные разговоры с самим собой словно утрамбовали небольшую площадку, место за последней точкой; на бумаге стало прочно и надежно. И он населил эту плоскость словами. Дошел до новой пустоты, и остановился. Шагая вокруг стола и думая вслух, он в течение часа продвинулся еще на пару сантиметров вглубь незаселенного пространства, и даже примерно знал, что должно быть дальше. И с этим знанием спокойно ушел, уверенный, что как только вернется, продвинется снова. За время молчания мысль и речь срослись в нем. С длинной седоватой бородой и запавшими глазами, он пугал прохожих, если внезапно выворачивался из-за угла.
Он вернулся и, действительно, дописал еще несколько строк, и дошел до момента, когда дыхания не хватило; мысль прервалась, исчезли верные ему слова. Он написал еще пару предложений по инерции, а потом яростно вычеркивал, злясь на свою невыдержанность. Ему стало спокойно, как не было давно.
Он стоял перед окном на своем высоком этаже, в полутьме различая силуэт огромного здания, темные пятна окон, среди них его окно. Захотелось еще раз побывать там, просто потянуло. Он вышел, пересек поле, без труда нашел щель в изгороди, проскользнул внутрь, через окошко проник в подвал и порадовался знакомой тишине, задумчивым каплям, падавшим на жесть, потрескиванию свай — все по-старому. Может, это сооружение не что иное, как вывернутая в пространство его душа, со всеми своими закоулками, подземельями, друзьями и врагами?.. Здесь своими путями шагал Аркадий, здесь у меня началось с Фаиной. И вот душа собралась в рай, взмывает к свету. Все мое прошлое куда-то улетает?..
Странная идея… Не обыграть ли, как бред одного из персонажей?.. Мысль остановила его, он тут же повернул обратно, чуть ли не бегом вернулся домой, сел за стол… Не получилось — неискренне, к тому же с претензиями! Смотреть на себя со стороны, как на полудохлую бабочку на булавке?.. Зато желание проникнуть туда, где осталось прошлое, покинуло его навсегда.
Он чувствовал, что висит между небом и землей: уже не машина для парения, в которой не оказалось нужного горючего, как предсказывали ему забулдыги-теоретики, но и расхлябанный приблизительный взгляд на вещи еще пугал его.
— И все-таки, кое-чего я достиг: заглянул в память и увидел там смешную мозаику — части пейзажа, старые вещи, несколько зверей, десяток лиц, обрывки разговоров… Словно проник в чужую мастерскую и разглядываю отдельные предметы, из которых хозяин составлял натюрморт, а потом, закончив работу, расставил их по своим местам. Иными словами, обнаружил в себе тот строительный материал, из которого сам, но другой — тайный, почти неизвестный самому себе, — леплю, создаю понятные картины, перевожу смутное бормотание на простой язык.
Эти внутренние вехи, или отметины, или символы, неважно, как назвать, извлеченные из времени и потерявшие зависимость от него… помогали Марку вытягивать цепочки воспоминаний, восстанавливать непрерывность жизни. Благодаря этому ряду насыщенных, напряженных слов и картин, он ощущал себя всегда одним и тем же, хотя разительно менялся во времени — от беспомощного малыша до угрюмого неловкого подростка, и дальше… И все это был он, изначально почти все содержащий в себе. Особая область пространства… или этот… портрет Дориана, над которым столько бился Аркадий?.. Внешние события всего лишь выявляют, вытягивают, как луч света из мрака, знакомые черты, любимые лица, вещи, слова… он вспоминает то, что давно знал.
— За возможность двигаться во времени и выбирать, я платил потерей многообразия. Но все бы спокойно, все бы ничего — ведь что такое многообразие несбывшихся жизней, или попросту — небытия?.. — если б я постоянно не ловил в себе какие-то намеки, не видел тени… Несбывшееся напоминает о себе, оно каким-то образом существует во мне! Мне почему-то дана возможность пройти по многим мыслимым и немыслимым закоулкам и дорожкам, заглянуть во все тупики… Я свободен, все могу себе представить. И выдумать!


…………………………………….
Девочки-сестры
Картон, масло, 1978г
…………………….

ДРУГ ГЕНА


…………………………….
{{из иллюстраций к повести «Последний дом». Ее удалось напечатать в книге «Повести», но без иллюстраций. И правильно, автору не следует навязывать читателю образы героев. К тому же их было довольно много, изображений, и все разные 🙂 }}

НАРКОМЫ


……………………………..
Монотипия. В 70-ые их называли «наркомами».

ИЗ АЛЬБОМА


……………………………………..
Магия времени. Полезно подумать. Мне полезно, а как другим — не знаю. Вот всё, что осталось от девушки, которой посвящены стихи. Через год она умирает от аппендицита.

«VIS VITALIS» (Свидание с родиной. Продолжение)


…………………………………………..

10

Постояв, как он обычно делал раз в несколько лет, он повернул обратно. В доме не было никого, кто бы его ждал и помнил. А он помнил все: как вихрем взлетал на невысокий второй этаж, звонил, в ответ внутри в тишине раздавался шорох, потом быстрые нечеткие шаги, хрипловатый голос — «кто там?..» Он осипшим от волнения отвечал, дверь открывалась, мать на миг обнимала его, он чувствовал ее тепло, острые лопатки под рукой… Последние годы она неудержимо худела, слабела, иссякала ее Жизненная Сила, и он ничем не мог ей помочь. Она сделала его таким, каким он был, и оставила с противоречивым и сложным наследством. Он поспешил взяться за дело, не сумев разобраться в том, что имел.

11

Несмотря на выдержку и терпение, которыми он славился еще у Мартина, он ожидал результата, пусть кисловатого, но плода с дерева, которое посадил и взращивал годами. Конечно, не денег он ждал, смешно подумать… и даже не открытия и заслуженной славы, хотя был совсем не против… Нет, он больше всего хотел изменений в себе — роста, созревания, глубины и ясности взгляда, сознательных решений, вырастания из коротких штанишек мальчика на побегушках при случайности.
Он добился своего — изменился… но не благодаря разумному и прекрасному делу, которому отдавал все силы и время, а вопреки ему — когда стал отталкиваться от него! Он вспомнил слова Аркадия — «жизнь изменяется, но ее не изменить…» и перефразировал применительно к себе: «человек не может себя изменить, но изменяется…» Наверное, Аркадий покачал бы головой — «снова впадаете в крайность…» Впрочем, действительно, бывает — мы рьяно хотим чего-то одного, а получаем совсем другое, потом просто живем, не стараясь что-либо в себе изменить, и вдруг обнаруживаем, что изменились. По аналогии с историей, может, в этом и кроется ирония жизни?..

12

Он оказался под тенью широких каштановых листьев. Дерево, что стояло у входа в парк, было особенное, его видел отец Марка, здесь они гуляли вместе, и дед был здесь, и прадед — ходили, смотрели, выгуливали детишек… Эта мысль не принесла ему радости, одну тоску. Он связей с прошлым не ощущал, зато остро чувствовал время.
Дорожка вела к пруду, по воде скользило несколько белых лебедей и один черный. Между крупными птицами шныряли нарядные утки, людей почти не было. Он прошел мимо солнечных часов — выщербленный известняк со знаками Зодиака, матовый блеск шара, указующий перст, бросающий многозначительную тень — символ постоянства отсчета времени; кругом же время менялось и своевольно переиначивалось.
Он двинулся вглубь парка по темным сырым аллейкам. Справа тянулась изгородь, за ней фонтаны и провинциальный дворец с деревянными оштукатуренными колоннами. Он прошел вдоль изгороди к полю, к приземистым широким дубам; за деревьями виднелась дорога, за ней море. На небольшом возвышении стояла девушка с крестом, протянутым в сторону бухты — памятник потонувшему русскому броненосцу; на столбиках вокруг него имена матросов, некоторые он помнил с тех пор, как научился читать. Тут же рядом ровно и незаметно начиналась вода, прозрачная, сливающаяся с бесцветным небом; холодом от нее веяло, пахло гниющими водорослями. Налево, вдоль берега стояли, как толстые тетки, ивы с узкими серебристыми листочками, свисающими до земли; направо, огибая воду, шла дорога, и в дымке кончалась обрывом, далее многоточием торчало из воды несколько колючих островков, на последнем едва виднелась вертикальная черточка маяка.
Было тихо, буднично, серо, очередной раз он оказался здесь лишним — наблюдателем, вытесненным из времени, простой понятной системы координат, со своими воспоминаниями, как сказочными драгоценностями — вынеси за порог и тут же обратятся в прах. Что из того, что он был здесь с отцом, сразу после войны?.. Берег лежал в ямах, канавах, щетинился проволокой. Они брели, спотыкаясь, к воде; отец сказал — «вернулись, наконец…», а Марк не понял, он не мог помнить ни берега, ни этой серой воды… Теперь он, в свою очередь, помнил об этих местах много такого, чего не знал никто.
Погружен в свои переживания, он прошел быстрыми шагами мимо плакучих ив, спустился с хрустящей кирпичной крошки на плотный сырой песок. У воды торчало несколько седых камышин, сердито ощетинившихся; они качались от резкого ветра, вода подбрасывала к ним пузыри и убегала, пузыри с шипением лопались, оставляя на песке темные круги… Вот здесь я стоял… Ничто в нем не шелохнулось. Невозможно удержать время, остановиться, остаться, лелеять этот ушедший с детством мир фантазий, раскрашенных картинок, книжных страстей…
Вода была теплей воздуха, но мокрая ладонь быстро зябла, он сунул руку в карман… Прямо отсюда он отправился к Мартину, в другой мир — суровый, глубокий, но тоже придуманный — в нем не жили действительностью, думали всерьез только о науке, не придавая всему остальному значения: имей двух жен или вовсе не женись, будь богачом или ходи без гроша в кармане, тряси длинными патлами — или стригись наголо… Брюки — не брюки… никаких тебе дурацких символов якобы свободы, дешевой этой аксеновщины… Хочешь — пей горькую, не хочешь — слыви трезвенником, можешь — уважай законы, не можешь — диссидентствуй напропалую… Безразлично! Имело значение только то, что делаешь для науки, как понимаешь ее, поддерживаешь ли истинную, воюешь ли с той, что лже…
Марк воспринял этот мир, поверил в него с восторгом, и правильно, какой же молодой человек, если в нем нет восторга, тогда он живой труп.
«Что же случилось? Угадал ли я за увлечением глубинный интерес, скажем — пристрастие, чтобы не говорить пустое — «способности»… или пошел на поводу у крысолова с дудочкой?.. Может, внушенное с детства стремление делаться «все лучше», отвлекло меня от поисков своих сильных сторон? И я выбрал самое трудное для себя дело, какое только встретил?.. А, может, просто истощилась та разумная половина, которую я лелеял в себе, а другая, забытая, запущенная, затюканная попреками — для нее наука как горькое лекарство — она-то и воспряла?..»

13

Он устал от копания в себе, зашел в павильон, купил мороженое. Способность убежать от собственных вопросов, послать все к черту, иногда спасала его. Его жизнь стояла на ощущениях. «Хорошо Штейну, — он думал — ему естественно связывать свое существование с разбеганием галактик, с первыми трепыханиями живых существ, он родился в ясный день, вырос среди великих идей, насмешливым умом привык примирять противоречия и крайности. А мне свет дался нелегко…
Еще бы, впервые осознать себя в таких драматических обстоятельствах — застрявшим в узком и душном пространстве, к тому же ногами вперед… нелегкая травма для начинающей психики… Свет маячил недостижимой целью, и от него, семимесячного плода, мало что зависело, а все — от той, в которой он так глупо застрял. Наконец, на воле его встречает хлесткий удар по заднице, он грубо схвачен за ноги, поднят вверх головой…
— Ты удивительно примитивен, просто извозчик, — говаривала Фаина, — а еще мечтаешь о высоких материях. Откуда в тебе и то, и другое?.. И была права — единства в нем не было. Сам же он не замечал противоречий, пока не сталкивался с действительностью, предъявляющей ему результат. «Вот твой результат — Фаина и наука!» Результат всегда почему-то недостоин нас…
Отмахнувшись от мыслей, он бросился на тройную порцию мороженого, и постепенно успокаивался.

14

Покончив с мороженым, он бросил взгляд на прилавок — и застыл. Перед ним лежало замечательное пирожное, он помнил его вкус с детства. Круглая трехслойная башенка с коричневой головкой. Он тут же купил — два, и начал с того, что поменьше. Осторожно облупил шоколадную головку, потом разъял пирожное на половинки и приступил к верхней ноздреватой нежной массе, запивая каждый кусочек прохладным несладким чаем… Съев верхнюю часть, он вздохнул, но не огорчился — нижняя половина была перед ним, и главней — с кремом. Он облизал крем, не повреждая основания, и тогда уж решительно взял последний рубеж. И огляделся.
Мир показался ему теперь не таким уж мрачным, в нем было много такого, с чем можно согласиться. К тому же, есть еще второе пирожное. Светит солнце, впереди жизнь, она зависит от мороженого и многих других простых вещей, которые неистребимы.

15

Успокоившись, уже с другими чувствами, он шел обратно: быстро — по ивовой аллее, не доверяя искренности мальчика, что стоял здесь когда-то… замедлил шаги в тени каштанов, где казался самому себе честней… остановился перед прудом. На скамейках сидели чинные пожилые дамы в шляпках. Никто не валялся на траве, не пил, не матерился, не лез со своей подноготной, не требовал уважения и любви. Теперь Марк все это мог оценить по достоинству. И в то же время знакомая с детства скука витала над тихими водами, садами и лугами.
Он шел мимо домиков, освещенных заходящим солнцем, видел, с каким вниманием и любовью люди устраивают себе жизнь… и какой тоской веет от этих ухоженных жилищ… «Мне тяжело здесь, — он сказал себе, — не нужны мечтатели, неудачники там, где человек ставит себе цель, как бутылку на стол — чтобы дотянуться. Здесь ты окончательно зачахнешь… или откроется в тебе густая гадость; ведь если отнять твои мечты, то останется только гадость — к обычной жизни нет интереса, ни за что не держишься, ничто не дорого…»

16

Он шел мимо ограды, за которой провинциальный дворец, теперь музей, и что-то заставило его пройти по длинной дорожке мимо чахлых фонтанов к высоким дверям, войти в холодный темный вестибюль. Музеи вызывали в нем чувства нетерпения и неудобства: признаться самому себе, что скучно, было стыдно — ведь культура… а сказать, что интересно, не позволяла честность. Праздно шататься по улицам, разглядывая лица, витрины, лужи, было ему куда интересней, чем смотреть картины.
По кривой скрипучей лестнице он поднялся на второй этаж, вошел в зал, большие окна ослепили его. В один ряд висели крепкие ремесленные работы, в которых все добротно, начиная от досок, пропитанных морской солью и кончая темными лакированными рамами. Старинный мастер, из местных, но долго скитался по Европе. Работы были полны внутреннего достоинства, в них не было рейсдалевского чувства и рембрандтовских высот, но собственные достижения были. Марк вглядывался в пожелтевшие лица, ему понравился цвет слоновой кости, и та плотность, ощущение руками вылепленной вещи, которое давали белила, лежащие под прозрачными цветными слоями, техника старых мастеров.
Не поняв своих ощущений, он отошел, поднялся на третий, где расположился двадцатый век. Тут его сразу оттолкнули усердные последователи Дали, сухие и холодные подражания немецкому экспрессионизму, он прошел мимо псевдоУтрилло, который вызывающей красотой затмевал работы мастера, скромные и искренние… остановился на миг перед полотном якобы Ренуара, шибающим жестким анилиновым цветом…
Ради этого жить, отдать все, как Ван Гог, о котором он читал?.. Он мог восторгаться мужеством одиночек, бунтарским духом, это было у него в крови — но ради истины, как, скажем, Бруно, или Галилей! А здесь… как понять, что хорошо, что плохо, на что опереться? Одни пристрастия, прихоти, симпатии, влечения, вкусы… Что может остаться от такого своеволия?..
«Остается, — он вынужден был признать, вспомнив желтоватые лики, выплывающие из темноты старого лака. — А парень в берете?.. Удивительно цвет подобран, какое-то отчаяние в этом цвете, будто голос издалека. Живет пятьсот лет… Что от твоей науки останется?..
Он усилием воли вернул свои мысли к проблеме, которая когда-то волновала его — какие-то дырки в стенках клеток, в них пробки из белка… Нет, даже напоминание о том, что относится к знанию, раздражало его.

17

Вспомнив о времени, он быстро пошел мимо пруда, обратно к трамвайной остановке, к повороту, где старенький вагон со скрипом мучился на кривых рельсах, кое-как развернулся, и стал. Марк поднялся на площадку. Путь лежал вдоль берега моря, мимо заборов, складов, свалок, слабых огней… Марк, один в вагоне, смотрел, как, мигая, уходят назад огоньки… Когда-нибудь наука охватит всю жизнь, поймет и его тоску об уходящих окнах, и эту блажь — свечение лиц из темных рам… Но в нем не было той уверенности, что раньше: он не спорил с молекулами, и ничего другого предложить не мог, да и не хотел, просто далекая перспектива перестала его радовать.
В очень узком, в три окна домике он отпер наружную дверь, ощупью нашел вторую, толкнул, она со скрипом отворилась. Здесь ему жить несколько дней, смотреть в высокое окно на прямоугольные камни, вбитые в землю, на соседний такой же домик… Впустую! Он напрасно тратит время!

ЕЩЕ ДО ЖЖ…


……………………………………
Была такая задумка году в 98-ом, и быстро сгорела.
Обнаружил вот, почти забыл. Так что я в ЖЖ не случайно. Просто ТАМ надо было не только писать-рисовать, но и быть радушным хозяином, на это сил не хватило 🙁